Заодно видишь — догадываешься: это же интересно было глазу и руке художника. Трудно только представить себе, что для него такое путешествие всякий раз происходило в один присест — столько зримой работы вложено в каждый портрет.
Кто-то сказал о рисунках Сурикова: «у него тяжёлая рука: он налегает на карандаш, как на соху». Тут вполне естественно вспоминается эта весомая метафора. Удовлетворимся для нашего относительно молодого мастера сравнением с мотыгой. А рука у него и впрямь тяжёлая — она упрямо «взрыхляет и пропалывает». И в этом — признак его уверенности в тяжбе с моделью, которая живой своей изменчивостью противится воплощению.
А чему служит эскизная набросочность в его портретах? Что невольно отражается в их текучей незавершённости — особенно на пограничной «ничьей земле», где плоть рисунка встречается с белой немотою чистого листа?
Думаю, что сознательно она ничему не служит, эта эскизность. Она непроизвольна: в ней — сомнения художника и его тяжба с самим собой.
Не случайно написалось о духовной мускулатуре модели, а не об её духовной сущности. Как-то язык не поворачивается сказать, что портретист «выразил духовную суть» портретируемого: это ведь равносильно самонадеянному заявлению, что мне-то, критику, она, эта скрытая суть, открыта и заранее известна; остается только сравнить моё собственное знание сущности, скажем, Виктора Шкловского или Булата Окуджавы с тем, что узрел художник; и вслед, а тем произнести приговор — «верно», или «не совсем верно», или «совсем неверно». Однако нет у нас, зрителей-критиков, такого надёжного и неоспоримого знания. Просто нет! Даже в суждениях о внешнем сходстве голоса расходятся. Так что уж говорить о доподлинном понимании «духовной сущности»!
Зато зрелище духовной мускулатуры — воли, серьёзности, твёрдости, вдумчивости, интеллектуальности, доброты, независимости, требовательности, своеобычности — словом, пластическое зрелище внутренней многозначности и особости модели доступно художнику и становится доступно нам. И для наслаждения искусством портрета лучше даже ничего предварительно не ведать о самой натуре. Это, конечно, спорное утверждение, но есть маленькое доказательство его возможной правоты…
…Со знатоками древнеримской скульптуры произошла занятная история. В Британском музее стоит голова Юлия Цезаря. Её долго почитали самым совершенным изображением того, кто перешёл Рубикон. И, разумеется, выполненным его современником. А потом обнаружилось: это — подделка, работа XVIII века! Стала она от этого хуже как явление скульптурного портрета? Нисколько. Она лишь утратила документальную ценность: согласитесь, её вытрудил тот, кто Цезаря, вместе с его потомками-свидетелями, и в глаза-то никогда не видывал. Так имел ли смысл критерий достоверности или портретного совершенства, морочивший головы стольким искусствоведам?
Атрибуция — любимое, хоть и не всегда благодарное, занятие историков искусства. Казус с подделкой XVIII века соблазняет на мысленный эксперимент…
Вообразим будущего архивиста-историка графики наших дней. У него в руках — собрание карандашных портретов, явно сделанных одним мастером, не из числа великих или любимцев своего времени, изученных вдоль и поперёк. Подпись неразборчива — «Б.Ж…». И нет имён портретированных. Ну, иных-то — надолго прославившихся — он безошибочно определит по документальным снимкам, а иных нет. Однако вовсе не это здесь важно, а важно другое: захочет ли историк будущего трудиться? И главное — не по служебно-музейной обязанности, а по зову живого психологического интереса к эпохе, когда жили эти личности — жили и отражали своей духовной мускулатурой канувшее время. Мне кажется — захочет!
В пластике этих портретов прочитывается серьёзное и драматическое время. Это всё интеллектуалы, которым было о чём задумываться, над чем работать своей мыслью и чувствами, ради чего расходовать «энергию-массу» своей духовности. И это, возможно, остановит внимание искусствоведа будущего.
Ему увидится подчёркнуто выраженное внутреннее достоинство современников Большой Истории, сложной и напряжённой, современников, ведомых ему по другим источникам или совсем неведомых. И, может быть, существенней ответа на атрибуционный вопрос «кто есть кто?» покажется ему эта отражённая в них во всех историчность (иначе — значительность) духовного существования. Лица без романтической красивости, без показного подвижничества, без самодовольства и беспечности. В каждом он так или иначе ощутит реальную содержательность — отнюдь не простую, но неподдельно человечную и зовущую к общению.
Чувствуется: самого художника в час сеанса увлекало такое общение с моделью — молчаливое или многоречивое, всё равно. Его глаз и карандаш выведывали в натуре не льстяще-фотогеничные черты, а все пластические намёки, хотя бы эскизные, на духовную прочность, или — если угодно — монументальность живого человеческого лица.
Та эскизность, рядом со скульптурностью, как многоточие в литературном тексте: она позволяет нам самим «продолжать человека» по нашему разумению. Судить ли о ней, как о недостатке портретов Жутовского или как об их достоинстве — не знаю. Потому не знаю, что не решаюсь судить — в ущерб ли она или во благо цельности этих работ?
Любопытно, что в редких у Бориса Жутовского женских портретах эскизное начало преобладает над началом скульптурным. В них он уже не налегает на карандаш, как на соху, и не держит его, как мотыгу. Скорее ластится к белому пространству листа, чем вспахивает или взрыхляет его. Может быть, это — знак более трудной уловимости той самой «духовной мускулатуры» в модели. Тут он мягче в тяжбе с нею. И ластясь, позволяет себе даже льстить. (Так один известный шахматист в сеансах одновременной игры всегда намеренно делает ничью с женщинами-партнёрами. Некое половинчатое рыцарство.)
Всякое стоящее искусство — охота за пластикой и правдой. Или — пластикой правды. Оно и сторожит, и выслеживает правду!
В искусстве портрета это ещё и охота за выраженной душой человека. Однако такая охота, что под кистью или карандашом, как под массированным огнём, человек должен не только уцелеть, а стать ещё живее, чем он видится нам, современникам, не владеющим кистью или карандашом.
Даниил Данин, 1986