Нина Ивановна 8 октября 1947 года пошла к соседям занять картошки.
Вообще-то всё выдавали по карточкам, но картошку сажали на разных клочках или покупали на базаре. Это делали осенью, потому что дешевле и не мороженая. Стоила она рублей пятнадцать кило на позапрошлые деньги. Мы покупали мешок или два и держали их в старых шубах в другой комнате. Топили плохо, и мы втроём жили в одной.
Электромонтёр Козляков сделал нам за две тыщи жучка, и мы топились плитками. Ещё грели на газу воду в кастрюлях и оставляли на подоконнике.
И свернутые одеяла выкладывали вдоль оконных щелей, хотя и заткнутых ватой и заклеенных газетами на мучном клею.
Когда в другой комнате вешали бельё после стирки, капли замерзали на полу льдышками.
Стирала у нас старая нянька Аннушка и сестра бабушки, тётя Оня. Она до революции продавала художественные открытки у Аванца и Мюра и Мерилиза, где теперь галантерея на Петровке и ЦУМ, и была очень гордая. Мама звала её постирать, чтобы покормить, потому что она всю войну пухла от голода.
Муж её, дядя Витя, до революции был белым офицером, а в революцию оказался в штабе атамана Шкуро. Однажды они взяли в плен красного, но он оказался товарищем дяди Вити по офицерскому училищу, и дядя Витя тихонечко его выпустил. До революции к товарищам относились не так, как потом и сейчас.
А когда красные всё-таки победили, этот товарищ из-под расстрела спас и дядю Витю, и тётю Оню. И даже поменял им фамилию.
Их сын Толька на второй день войны 41 года прямо из школы пошёл на фронт, и дядя Витя этого не пережил. И умер. Тётя Оня всё собирала крохи, чтобы послать Толе посылку на фронт и сильно голодала.
Они с бабушкой пили чай с селёдочными головами, а в сарае у неё в бочках мёрзла рубленая свекольная ботва.
Толька вернулся с фронта раненый, и долго искал работу. Война кончилась и с мирной работой было просто дрянь. Он ходил во всём фронтовом, только без погон, а сапоги перевязывал верёвкой, потому что они разваливались.
Мы ещё, наверное, не привезли эту картошку, а может её берегли совсем к зиме, и надо было разжиться до завтра.
Она в то время была разных сортов: и розовая, и рассыпчатая. Самая невкусная была жёлтая и важно было под грязью разглядеть — какая. Когда её варили в «мундире», она лопалась и сахарно посверкивала.
К весне-то уж было не до того, весной начинали ждать, когда можно будет подкапывать.
Наш огород был прямо под окнами, возле бараков с заключёнными. Сначала были наши, потом немножечко немцы, а потом опять наши.
Сосед дядя Серёжа на своей сотке хотел вырастить чего-то много и очень питательного. Всё свободное время он колдовал в своих кустиках, а потом сошёл с ума и много лет лечился.
Был он очень красивый, а когда вернулся — оказался худой и старый. Видно, там не очень уж кормили.
Меня он и потом узнавал, а маму забыл, и как увидит её все спрашивает, где это я вас видел?
Но это уже было потом, а 8 октября 1947 года мама пошла к соседям занять картошки.
В квартире шёл обыск.
Несколько резиновых мужиков в штатском рылись в вещах и записывали что-то на бумажках. В разрытых углах ужались соседи с испуганными глазами. Мама Нина Ивановна посидела по приказу на табуретке у вешалки, а потом терпение у неё кончилось. Его у неё и так не густо, а тут надо было готовить еду, и она сказала одному резиновому, по всему главному: «У меня там два мужика, они ведь меня искать придут!»
Резиновый помолчал, пошуршал бумажками, вынул одну и дал подписать маме. Неразглашение, наказание, ответственность по статье... И отпустил. Но не навсегда, как потом оказалось.
А утром пришла несчастная Клара Моисеевна и сказала, что взяли Веру, её младшую дочь. Утром ещё было непонятно «за что», но позже сказали, что она американская шпионка.
Соседи наши жили в двухкомнатной квартире. Это была роскошь. Роскошь была оплачена кровью. Старшего сына Клары Моисеевны расстреляли англичане как Бакинского комиссара.
Какой он был комиссар, я не знаю, но про всю нашу историю столько навыдумано, что уже к концу школы все понимали, что надо учить как велят, а что было поправде знать даже опасно. И все отвыкли знать.
Это теперь понятно, какие мы выросли уроды. А тогда кругом были враги. Настороженное доброжелательство связывало тогда людей, чтобы выжить. В одиночку выжить было нельзя. В одиночку выживали только маньяки, для которых выживание и было единственным занятием.
Потом, когда послабло, ярость выживания оказалась им чрезмерной. А кран заржавел, и все вокруг начинали сторониться их избытка. Всякое сверх вызывает зависть, а зависть рождает ненависть.
А когда ты идейный дурак, и восход солнца для тебя — идеологическое мероприятие, то тут же за углом убийство.
Сталин ездил мимо нашего дома на дачу. Вся левая сторона Кутузовской слободы была из домов НКВД, а во всех подворотнях и на углах торчали мужики в валенках и глядели.
Жизнь их была паскудная, потому что надо было всё время где-то наковыривать врагов. А иначе — за что кормят? С переменой одёжи у них всегда припаздывало, и несезонность как бы и была первым признаком. Солнце лупит, а он в сапогах, а то и в галошах. Да мы их и так узнавали. А к концу учёбы на углах уже торчали ребята из нашей школы, когда кого подурей выпирали после седьмого. Они, конечно, воротили морду и не здоровались.
«Пантюха, ‑ говорю я ему, ‑ ты чего?» - он у фабрики-кухни стоит, прямо на углу, где газировка. – «Чего ты тут делаешь?» «Проходи, проходи, не положено», ‑ это Пантюха мне важно, и стесняясь, а год назад контрольные списывал и поджигу зажухал.
А на Поклонной горе ими напиханы были все овраги от самой керосинной. Вся дорога до дачи была утыкана по кустам чугунными тумбочками с телефонами, чтобы звонить про подозрительных. Мы там играли в колдунчики, а они во врагов.
Гора была лысой, в оврагах. В войну там прятались аэростаты воздушного заграждения — серебряные сухопутные рыбы, которые к ночи поднимались в небо с надеждой столкнуться с фашистскими самолётами.
Клара Моисеевна была старой, рыжей, сутулой бакинской еврейкой. И очень умной. И очень доброй. Она плохо говорила по-русски, и мы над ней подтрунивали. Мы придумали называть её «старуха Крил», потому что она приносила косточки коту Ваське и говорила: «На Васка куриный крил».
У неё было три сына и три дочери. И старшего расстреляли англичане в Красноводской пустыне. На краю Кара-Кумов. И за это их поселили в Москве на нашей площадке. На Кутузовской слободе.
Совсем недавно это была Смоленская дорога. И Дорогомиловская застава. И самые старые кладбища в Москве — Русское и Еврейское. С церковью и синагогой. В школе мы прогуливали уроки среди чёрного лабрадора с куфическими письменами и грачиной галдой над высоким берегом Москвы-реки.
На еврейских и русских костях там теперь дома ЦК партии, и только во дворе дома 30 остались три тополя еврейской кладбищенской памяти. В филиале на противоположной стороне четыре гранитных столбика от ограды — один из которых уже лежит на боку. Напротив военкомата. От усталости.
Скверик тоже на костях. Метро. Клумба. Деревья недомерки. Как наше поколение — низкие и ногастые.
Средний сын Доля в беспризорные революционные годы от любопытства уехал в Америку. Вырос и жил там до конца тридцатых, а потом соскучился и вернулся. И устроился работать переводчиком в американское посольство. Из наших-то вряд ли кто-нибудь решился туда по своей воле, а он совсем не знал про эти годы и пошёл. Конечно, его надо было предупредить, что это опасно. Может кто-то и говорил, а может побоялся, поди узнай.
Он работал в этом проклятом посольстве до октября 47-го года, потому что главным шпионом назначили его, а сестра Вера придумана была пособницей. Она стала учить английский язык и уж этого было достаточно.
Кто-то говорил, что там у него жена осталась и сын. Сейчас он бы старенький к ним ездил, потеплел душой, отмяк. Не успел. Поздно. Как-то у нас в стране всё поздно. Может это от бескрайности территории.
Младший сын остался жить в Баку. Когда я его узнал, это уже был взрослый дядька и директор завода. Юность свою он потратил на ярость пионерских и комсомольских митингов, строительство заводов, пятилетки. «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их — наша задача». — Вот он и брал.
Худенький такой. Глазки воспалённые, пальчики в заусенчиках. Очень энергичный. И брал, и брал. Сам же он хлопотал об устройстве социализма, со всей яростью неуверенного человека.
С одной стороны, он был брат героя. И героя мёртвого, так что опасности, что его вдруг переведут во врагов, почти не было. И об этом говорили вслух, наверное, и выбирали, доверяли и поручали ему что-то прямо за это.
О тонких вещах вроде образования, характера или пользы не думали, потому что это было для начальников не по росту. А про другого брата, который в Америке, помалкивал, но внутри трепетал: «Унёс его чёрт в Америку», - думал – «жил бы здесь братом брата, а то вот теперь бойся. Может думают, что помер или совсем не помнят?»
Кому надо — те помнили, собирали, выдумывали. К тому времени выдумка превратилась в улику и в разгорячённых мозгах хозяев борьба стала вместо ремесла, а классовое чутьё — вместо культуры.
Этот придуманный усатым фокус живёт и сейчас. Никак люди не умнеют.
Или это Бог так специально придумал? Чтобы война и лагеря — или СПИД и отравы? А как поумнеют — замолкают или умирают. А остальные продолжают ловить тарелки из космоса и снежного парня, или по телевизору лечиться сразу от всего.
Нет, как хотите, но здесь что-то сломатое.
Вот почему эти, которые кораблики на Луну посчитали, не цыкнут на человечество? Или может хозяева им не велят? Хозяева думают, что они лучше народа знают, что народу надо. Где-то вот тут рядом собака зарыта. Разрывать только опасно, потому что если верно, то мне и зажмуриться, а этого ещё не хочется.
Старшая дочка в Ленинграде жила. За скульптором. Он с напарником по стране ленинов, сталинов и орджоникидзев натыкивал. И Кировых — чтобы думали, что не усатый его замочил. Дочку я никогда не видел, а скульптор приезжал часто. И всё на лестнице папиросы жевал и мои рисуночки хвалил. Хвалить было нечего, но он там придумал, видно, что лучше всего хвалить.
Хвалит, а сам спиной вздрагивает и на соседей косится. Лифт не работал ещё. Все пешком шастали. Костюмчик приличный. Ботиночки чищеные, галстучек. Волосиков немного, но седенькие и причёсаны. Из всех сил, как все.
Мир в это время гладил Джакометти, Мура, Цадкина, смотрел Пикассо, Миро, Дали, да что там...
С тех разговоров на лестнице — не про искусство — нет! (а если бы курил на нашей площадке с Цадкиным или Дали?) — про страх, — прошло тридцать с лихом! Это как с 1900 по 1932, или с 1917 по 49-й! Шутка!
А своя жизнь — вроде вот она — коротенькая: всё вчера да позавчера. Одними покойниками и меряешь.
Две дочки жили с Кларой Моисеевной. Средняя Ида прошла всю войну и на 9 Мая надевала орденские колодки. Была она одинокой, работала где-то на Филях по медицинской части. Курила папиросы с ватой и жила в одной комнате с мамой. Все годы ареста Веры она вглядывалась и направляла сына её, Игоря, странного мальчика, боящегося темноты и вешающего своего котёнка на дверной ручке.
Когда котенок затихал, вывалив розовый язычок и обмякнув хвостиком, он отпускал комочек на половик и удивлялся оживлению. Потом он стал доктором, но тогда мы котенка отняли. Он прожил с нами 18 лет и умер под настольной лампой.
У Веры был муж. Он сначала на фронте воевал, а потом вернулся. Все приходили какие-то усталые, худые, раненые. В очередях и троллейбусах мужики с красными и жёлтыми полосочками за раны как чуть-что впадали в истерику, рвали рубахи, били стекла, пёрли без очереди. И разобрать, кто воевал, а кто глотку драл, тогда было трудно.
Наум пришел кругленький, в погонах в голубых глазах с трофеями. Кресла какие-то, картины. Он стал заниматься освещением школ. Какое-такое освещение, когда бублики на шарап кидали, а учителя донашивали гимнастерки и в обморок падали? А уборщица тетя Катя в щели под лестницей жила? А он придумывал про освещение школ.
Но тут пришли с обыском.
Резиновый потом маму несколько раз в разные места вызывал и домой приходил. Всё уговаривал её подтвердить, что Вера шпионкой была.
А мама таращилась на него и резонила: «Ну сами посудите, говорила, зачем ей это, когда муж с войны пришел, мать жива, сын здоров? Чего еще бабе нужно?»
«Смелая вы женщина, Нина Ивановна, ‑ резиновый ей, ‑ у вас же сын растет...»
Когда Наум об этом узнал, чуть ли не уговаривать стал маму, чтобы согласилась. Сам он развёлся с Верой, как со шпионкой. Наверное, и ещё чего-нибудь велели, потому что и с работы не турнули, и в партии оставили.
Почему они маму не замели — непонятно.
Может, пожалели, а скорее всего по этому делу они уже полный кулёк набрали. А это он впрок готовил, чтоб машина не простаивала.
Я всё гляжу на нее, бедненькую, ух, и досталось ей!
К Первой мировой ей четыре года было. Дед воевать ушел, а бабушка Марья Ивановна одна бедовала. По сёстрам да братьям. Их у неё больше десятка было. Они все на железной дороге работали — кто кем. Машинисты, кассиры. Одна из сестёр, тетя Поля, в будке стрелочницей жила. Лет сорок. Будка до сих пор стоит в Усово. Война кончилась — революция. Революция подзатихла — гражданская. Чуть в НЭП передохнули, а там за страну принялись — только оглядывайся.
Замуж за отца вышла, нищета, полы земляные, соседка в суп мыло кидала и крыс. Меня Феклуша нянчила, за еду. От голода из Саратова сбежала.
Через пару лет отца в Америку услали, как бы подучиться. А как вернулся — в Арктику. Леваневского искать. На обратном пути он и погиб. В мае 38-го. Грех сказать — вовремя погиб, резиновые его уж дожидали. Ну раз погиб — похоронили торжественно, на Ново-Девичьем, с салютом.
«Есть человек — есть проблема, нет человека — нет проблемы».
Усатый это просто и ясно сформулировал. При таком хозяйстве ясность — первое дело.
К осени дед умер и осталась мама со мной и бабушкой в 28 лет. Квартиру оставили, как и соседям, за смерть.
Не успела оглядеться — война. Карточки, распределители, холод и голод...
В 43-м к нам Горяша переехал. Отчим мой. Он свою первую жену оставил и к нам пришёл жить. Мама и её жалела, она к нам приезжала подкормиться. Её потом жиличка молотком убила за комнату и в шлак закопала. Только к весне труп нашли, когда шлак убирать стали.
Работали они с утра до ночи, чтобы всех прокормить.
Они с мамой тридцать лет прожили. Настоящий был мужик, с совестью и достоинством. Он-то из меня человека и делал.
Вот так и крутились, выживая, пока мама 8 октября 1947 года не пошла к соседям занять картошки.
Клара Моисеевна до самого Берии дошла. Мать Бакинского комиссара, она ногой все двери открывала — но без толку.
И Доле, и Вере по 25 лет отлудили, но все почему-то говорили — 15. Вроде поменьше. Не так виноваты?
В 54-м они вернулись. Старушка их не дождалась. Умерла. Вскоре Вера с мужем и сыном в другое место уехали. Ида курила, курила свои папиросы и тоже умерла.
Через много лет, в 80-м, раздался звонок по телефону: «Здравствуй, Боря, это Борис Абрамович Мишне говорит, помнишь меня?»
«Помню, а как же, говорю, рад вас слышать».
Приехал.
Постарел, конечно, но такой же сухонький, энергичненький. Оказывается, его в 52-м зимой замели и посадили. И хорошо мордовали, так что он два раза на самоубийство решался, веревочку пристроил и вены расколупал.
Но его перехватили и впаяли 10 лет.
«Я ведь, Боря, всегда стихи писал, и вообще, в печати сотрудничал. Так я в лагере быстро стал незаменимым. И в стенгазету писал, и в центральную всего ГУЛАГа заметки давал. На общих работах не трудился, я больше по бригадам ездил и про труд сочинял. Ну знаете, про план, про ударников... Когда меня освободили одним из первых, так в Управлении лагеря все спрашивали, ах, это этот Мишне, покажите-ка его. Очень хвалили...»
Попили чаю, повспоминали.
«А что же вас ко мне-то привело?», ‑ спрашиваю. «Понимаете, Боря, я ведь на пенсии. И много пишу стихов. В этом году Олимпиада, и я сочинил поэму — Олимпиада-звериада. И я хотел вас попросить посодействовать в публикации... Хотите послушать?»
Я послушал, посодействовал. Но не опубликовали.
Последние годы каждую весну я везу маму на дачу. Недалеко. Под Одинцово. И каждый раз спрашиваю про всю эту историю с резиновым. В повторах детальки всплывают.
«Он мне однажды в троллейбусе встретился, уже после смерти Сталина, сильно после», - мама рассказывает, ‑ «я с ним поздоровалась. А он взял и выскочил из троллейбуса...»
А как звать его, мам?
«Николай Иванович», ‑ говорит, ‑ «молодой, даже симпатичный».
«А фамилия его как?»
«Фамилию его я тебе не скажу, потому что напишешь где-нибудь или натрепешься, и опять будут у нас неприятности.
Нет, не скажу, и все».