Нобелевской премии мне повезло рисоватьНАРОДНОГО поэта. Нет, не по званию, не по титулу — по сути.
Песни его пели все. Из подворотен и подвалов, в открытые летние окна, гитарный звон в пролетавших электричках, на полках дальних поездов. Альпинисты в горах и на равнине, учёные в лабораториях и в дому, интеллигенты любого разлива, работяги под банкой и с утра…
Пел весь народ Родины, потому что песни Булата не могло петь население страны. Толику спустя он уже был символом неповиновения, самостоятельности, пробившейся за разрешённый размер звука. Чем вызывал оторопь, растерянность власти. Сам был свидетелем, как 24 и 26 декабря 1962 года в ЦК партии на Старой площади, в сталинском ещё зале заседаний, где столы и стулья в несколько рядов в виде пилы сходились к столу начальников и трибуне, серенький кардинал Ильичёв уговаривал Булата, что де не в ту девочку влюблён был Ванька Морозов. Какая де циркачка, когда молодёжь надо звать…
«Вы, — читал Ильичев по бумажке, — достояние народа, вы в распоряжении народа. На службе народа. ЦК решил предостеречь против увлечения формализмом и абстракционизмом. Это не забава, это отступление от принципов. Это не поиски — это сдача позиций. Формализм и в литературе, и в кино, и в музыке, и в театре…» И дальше по тексту обрыдлевшей всем схемы советских идеологических колокольчиков. Это было «заседание идеологической комиссии при ЦК КПСС с участием молодых писателей, художников, композиторов, творческих работников кино и театров Москвы. Присутствовало 140 человек».
Всё происходило сразу после разноса выставки ХХХ лет МОСХа в Манеже и "беседы" с деятелями литературы и искусства 17 декабря 1962 года императора Н. С. Хрущёва с иже присными…
За столом начальников, кроме Ильичёва, Аджубей — зять игемона, Сатюков — Главный главной газеты «Правда», Поликарпов, тогда в ЦК руливший культурой, и ещё сколько-то круглосуточных бдителей.
Всё было расписано по нотам. Начальники пялились на глубокий вырез декольте Беллы Ахмадулиной, проштрафившиеся художники пытались свалить друг на друга нелюбовь к соцреализму. Поэт Исаев держал твёрдой рукой древко знамени; Глазунов, натаскавший к тому времени море икон из провинциальных музеев в мастерскую, подаренную главным Кардиналом Сусловым, звал спасать Русь. И только спокойный, ровный, вежливый Булат говорил о чести, достоинстве и правде.
«Все наши, нет не наших. Нет правых и левых.
Есть менее одарённые и более одарённые."
Им, власти, с ним было трудно. Папу расстреляли, мама отсидела немеренно, сам мальчишкой ушёл на фронт и отмесил пехотную лямку до звонка — ни с одной стороны нельзя было придумать гнильцы и заразы.
И песни его поют ВСЕ. И здесь, и там.
Ну никак. Да и за что? За синий троллейбус, за Ваньку Морозова, за улетевший шарик?
Познакомился-то я с ним давно, в длинных коридорах издательства «Молодая Гвардия», где в одной из комнаток роились, выплёскиваясь за двери, поэты. Молодые и фронтовые, они говорили о только им понятных строках и звуках, иногда тихонечко переплёскивались водкой, дымили притушенным «Беломором». И он дымил, курчавый, тощий, в клетчатой рубашке, с кучей рукописей на столе, почти всегда молчавший. Слушал и молчал. Или вылезал, незамеченный, в другой, производственный, коридор, приходил, садился, и молчал. Два чёрных глаза, усы, беломорина.
Недолго это длилось. «Тарусские страницы» — первый колокольчик первой весны — прозвонил отбой. Пришлось уйти.