В Москве небывалая жара — плюс 37. Вчера Эрнст уехал домой в Америку. Накануне
в галерее Лёни Бажанова была презентация книги «Пророки» с иллюстрациями Эрика. Собственно — выставка иллюстраций и презентация книги. Рисование — мощное, как когда-то. Я порадовался за него. Эрику восемьдесят третий год. Выглядит здоровее, чем в прошлом году в Америке. Много говорит, как всегда — с собой и о себе. Пятьдесят один год не могу до конца привыкнуть.
В 1956-м году я по романтической дури приехал работать в Свердловск. Кончились домашняя жизнь, мамины заботы, легкомысленное студенчество. Началась взрослая жизнь. Я снимал холодный чулан на улице Розы Люксембург, обедал отравой в столовой, каждое утро брёл на работу.
Первым, кто приютил меня лаской, была Белла Абрамовна Дижур — автор дозволенных в то время научно-популярных книг. Дом, уют, сказочный резной буфет, муж — вежливый худой доктор, дочь — актриса, полки книг и рассказы про сына. Почти легенды. Воевал. Пришла похоронная. Оказался жив. Сильно ранен. Теперь в Москве — учится на скульптора. По стенам — его рисунки. На балконе — алюминиевый барельеф «Богиня-кибернетика».
От художников, приходивших ко мне за работой в издательство, веяло неустроенностью недавней жизни: войны, голодов-холодов, лагерей, бараков. От Беллы Абрамовны пахло уютом дома. Мамой.
К весне, перемёрзнув зиму и наевшись романтики самостоятельной жизни, переругавшись с дураками-начальниками, я решил удирать домой. Ну не нужен я был там, совсем и никому, разве что двум-трём друзьям-приятелям, с которыми, как оказалось, ссохся на всю жизнь. И тут объявился Эрнст. На несколько встреч. Помню, потащил меня на завод — через забор нам кидали его скульптуры — литой бронзы. Мы их тащили, прижимая к пузу и оглядываясь. Вспоминать страх противно. Разговоров не помню, да их видно и не было — он спешил отбыть у мамы-папы и ринуться обратно в Москву, где у него кипело, а тут — ну побыл, повидал, что-то отлил контрабандой… Так вспоминается через полвека.
Вернувшись, я заметался. Как жить, где работа? Ведь ничего не умею, кроме как бродить по горам и горланить песни у костров про сиреневый туман да широкие дороги тундры. Несколько лет ездил рисовать с Витькой Воловичем и Лёшей Казанцевым — уральскими дружочками, посеявшими робкую надежду рисования — а вдруг получится?! Потом возникла студия при Горкоме с Э.Белютиным. А в один прекрасный день Юрка Соболев — вместе учились в Полиграфе — зазвал к себе, в узкую комнатку на Кировской, где он, Юло Соостер, Эрнст и еще куча народа галдели, курили, глушили кофе и переставляли пешки пониманий искусства. Мне было с ними интересно. Юрка много читал и знал, Эрнст провоевал и одолел Суриковский, Юло, самый старший, и вовсе отсидел, а перед этим закончил Академию в Тарту.
Наука довлела над нашими головами. Это было то время, когда шла галда о физиках и лириках, и Юрка, ставший главным художником издательства «Знание», издавая ежегодные тома «Науки и человечества», подкармливал нас работой.
Дальше был Манеж 62-го года, а за ним потянулась длинная череда угрюмых лет без всякой надежды, пока в начале 70-х вдруг не открыли еврейскую щель эмиграции. Прометавшись пару лет, Эрнст глухо заговорил об отъезде.
Уехав, писал друзьям письма. Вот небольшие выдержки.
«…Моё творчество всегда рассматривалось как умышленное действие против начальства. Соображения о законах и внутренней логике развития искусства, мои личные эстетические вкусы и намерения не брались в расчёт. Рассматривались как ложь, как хитрая маска, скрывающая истинные цели — нанести идеологический вред, т. е. оскорбить начальство, сделать назло ему — начальству. Отяготить его и без того хлопотную и ответственную деятельность. Более того, художественное творчество часто приравнивается к прямой диверсии против личных интересов начальства. В наших условиях это трактуется как диверсия против государства. Начальство рассматривает себя как первопричину, вокруг которой курится всё. Так старики часто упрекают не замечающую их молодежь в том, что она громко разговаривает, чтобы их — стариков — раздражать, целуются, чтобы их — стариков — шокировать. Если в постановлениях и официальных документах отклонения от генеральной линии в искусстве осуждается как идеологическое извращение, то при доверительных разговорах с начальством любого уровня выясняется, что всякое индивидуальное проявление воспринимается как личное оскорбление».
«…Только сейчас я понимаю, почему я, при своей зрительной памяти, никогда не различал лиц, почему я всегда забывал имена и фамилии, почему я забывал людей вообще и многие обстоятельства своей жизни. Это была защитная, подсознательная работа психики, это было благо, которое меня спасло. Но сейчас, именно сейчас, по каким-то странным законам памяти, вдруг, вспоминаешь! И яркая ярость, отвращение и стыд охватывают тебя. Как это могло быть? Неужели я всё это терпел? Этот долголетний вонючий сон, этот похабный позор, этот болотный кошмар! И стёртые для меня навсегда лица моих врагов вдруг, выпукло и стереоярко всплывают в моем сознании с их бессмысленной жизнью, наложившей на всё их существо печать раболепия и скудности. И это они меня затравили! Они меня заставили уехать, а не я их вышвырнул вон. Нет, я не собирался их никуда вышвыривать. Я имел в виду, вон из моего искусства, из моей судьбы, из моей личной жизни».
«Вместе с тем очень часто, именно здесь, приходит гнев. Очень горько и выпукло, именно здесь, сознается, чего меня лишили, как сломали мой талант. О каких вшей разбивался мой ум и темперамент. Только сейчас я понял, насколько я от природы талантлив, если весь этот МОСХ, весь этот Мухосранск не до конца убил меня. Только сейчас я понимаю, в какие грандиозные художники готовила меня природа и что бы было…»
В прошлом году я был у него в Америке. Разговор, разговор, разговор. Рассказ о том, как умирала Белла Абрамовна.
Старый. Больной. Только что перенёс тяжеленную операцию. Один. Жена уехала отдыхать.
Про меня спросил — не более.
Переполнен прожитым, устал и боится смерти. И не знает, что делать со сделанным. Прямо, как я, один в один.
Эрнст творит легенду — не врёт, выдумывает, но без этого творчество — не творчество, а занятие.