Для Вашего удобства мы используем файлы cookie
OK
«Как один день»
2002
Семидесятилетие
Семьдесят…
Грустно.
Я ведь ясно помню, как выглядел мой ночной горшочек: эмалированный, снаружи зелёный, внутри белый. Крышка была деревянная с ручкой-шариком. Ободок был всегда холодный, и я держался за мамин палец. Для тепла и ещё потому, что горшок был куплен «на вырост», и я в него проваливался. И кроватку помню, железную, с веревочной сеточкой, цепляясь за которую по утрам я вытарчивал над краешком, провозглашая, что «я уде утай» (уже встал)!
И семьдесят!
Не честно.
Дача в Немчиновке у Олехновичей. Помню, как разрезал палец на ноге донышком бутылки, и как пошли к доктору через речку. И как развеселил его рассказом, что «у моей бабушки такие же очки — половинками».
И первый класс помню, школа вон стоит на Поклонке. Колька Болотов, сосед по парте, стеснялся попроситься и писал прямо на парту. Умер недавно в гараже. На день рождения мама красивыми буквами написала приглашения. И Лиде Коровкиной — очень красивой, но она не пришла.
Начало войны. Сирены, бомбёжки. Прожектора. Зажигалки на крыше и баки с песком, чтобы усунуть бомбу, пока не разгорелась. Ночёвка в метро — ехали к бабушке, а тут завыло. Самолёт с крестами у Большого театра…
Деревня Куймань с избами по бокам пыльной дороги, плач солдаток, получивших похоронки. Рассказово под Тамбовом, где меня записали Крастелёвым, как Горяшиного сына.
Помню, как выбирались домой в Москву. Мама совала всем чекушки спирта и куски мыла, купленные на последние денежки. Вообще-то, самовольно возвращаться из эвакуации было нельзя, но вдове и сыну погибшего Героя — разрешили. Помню московский голод и холод у тети Они в Петровском парке. Чай с селёдочными головами, суп из промёрзшей свекольной ботвы. Мальчишки рассказали, что такое проститутка. Но я тогда не понял. Весной вернулись на Кутузовку. Огород под окнами — картошку сажали глазками, потом окучивали. Теперь на этом месте Кутузов на коне. Пленные немцы в бараках под окнами. Добрые, напуганные. Цветочки на клумбочках, а по воскресеньям к ним оркестр приезжал, тоже из немцев, весёлое играли. Все сбегались слушать. А незадолго перед этим их по Садовой вели. Все смотрели и не ругались. Немцы виновато оглядывались, худые и жалкие.
Всё же как вчера, а вы — семьдесят!
Сталин гонял на дачу по Поклонной горе, а нас шугали НКВДшники, чтобы не крутились под ногами. Дураки, горка была классная и гаги на валенках! Сверху вниз к керосинной к дяде Феде, сопли отогревать.
Школы уже разделили. Девчонок мы приглашали к нам, а они нас к себе. По большим праздникам. Жались по стенкам или отдавливали им ноги, притворяясь, что умеем танцевать. Немножко поучился в 110-й, она была седьмой по счету. Там прирос к Тонику Эйдельману, Юлику Кренделю и Вальке Смилге. Но тесно мне там было. Дети больших начальников вынуждали директора быть очень строгим. Обиделся я на него, за что и не помню, запер на наборный замок и выпрыгнул в окно со второго этажа. Вышибли. Угнездился в 665-й, за «Призывом». Потом в этом дворе дочка Ирка жила, пока сын и последний муж не довели её до самоубийства. Теперь езжу мимо, даже на окна не оглядываюсь. Больно.
Учителя там были настоящие. Умные, терпеливые. Гимнастёрки донашивали. И сапоги военные. Мой дядька Толя и вовсе верёвкой их перевязывал. Ушел на фронт прямо из школы, а вернулся — ничего не знает, не умеет. В НКВД пошёл на сверхсрочную и учиться в автодорожный через пень-колоду. На Лубянке не погуляешь. Как сейчас вижу: вдоль фасада солдаты с автоматами круглые сутки. Остановиться шнурок на ботинке завязать не моги. Соседку Веру Абрамовну, сестру одного из Бакинских комиссаров, посадили на 25 лет, как американскую шпионку. Она английский язык пошла учить. Ночами в очередях стояли, номера на ладонях писали, чтобы карточки отоварить. За хлебом выстоишь — и домой. Карточки не потерять и корки от буханки не ободрать — влетит.
Семьдесят!
Во дворе в расшибец играли у солнечной стенки или в чиру — к пятаку кусочек меха приклеишь и ногой поддаёшь, кто больше. У этой стенки я яблоко закопал — бабушка-соседка бородавки натёрла, пошептала и велела закопать. Яблоко сгнило и бородавки прошли. В школу на трамвайной колбасе ездили или на бампере троллейбуса. Трамвай один ходил до Нижних Котлов, другой до Рижского вокзала. Троллейбус — тоже до Рижского. На троллейбусе туда и обратно — четыре часа — вот и школу прогулял. Потом мамку в школу вызывают. Долго после школы учителя, встретившись, спрашивали, как Нина Ивановна поживает.
Раз в год, в мае, ходили на Новодевичье. Там отец и дед лежали. Один в мае 1938 года погиб, другой умер в октябре. А маме всего 28 и шестилетний засранчик на руках. И её мама — бабушка. За отца триста рублей платили. В 47-м, когда карточки отменили, мне мама и Горяша подарок сделали: в коммерческом магазине пирожное эклер — 50 рублей и эскимо — 30.
А вы мне — семьдесят, семьдесят!
С детства обожал выдумывать черт знает что. Дурачить людей, устраивать розыгрыши, озорничать. Но никогда при этом не чувствовать себя лгуном. Мои враки — это я сам, в них моё естество. Такой ложью я не прикрываюсь, выдавая себя за кого-то другого, такой ложью я, собственно, говорю правду. Мама, уличив меня в очередном вранье, негодовала, а я в ответ неистово утверждал, что я не вру, а выдумываю. К концу школы даже придумал в театр податься, но давний приятель мамы Рубен Николаевич Симонов, потерпев меня толику, выпроводил. «Не твоё это дело! — сказал. — Актёр — дело зависимое. Потом спасибо скажешь». Сначала обиделся, а много лет спустя понял. Спасибо ему!
Неужели семьдесят?
К концу школы прибился к историкам. Через Тоника Эйдельмана и сестру школьного дружочка Вику Цуканову.
В Хорезм съездил с археологами и присох к истории навсегда.
В походы с ними шлялся, дружил всю жизнь.
И дружу — с теми, кто ещё жив.
Конечно, в юности мы не разговаривали о том, кто создал режим, в котором мы жили.
А, скорее всего, и не задумывались об этом.
А если б и задумались, вряд ли могли бы дать оценку происходящему. Теперь считается, что были те люди преступники. Шутка ли, столько крови!
Но сдаётся мне — теперешнему — что не преступники они были, а энтузиасты, уверенные, что открыли дорогу в рай. И эту дорогу защищали яростно, так, что извели миллионы.
А потом стало понятно, что никакого рая-то нет!
Вот так энтузиасты оказались убийцами.
В Полиграфический институт попал. Лёгкая была учеба, без всякой надсады. Уже серьёзные походы состраивали, благо КПЗ страны советов одну шестую часть суши занимала. Но и тогда, даже сталкиваясь с лагерями ГУЛАГа, не задумывались… Рисовал, но мало — некогда было. После института на Урал подался. По дружбе с Женькой Цукановым. Приехал, а у него любовь. Об эту любовь наша романтическая идея покорения Урала разбилась вдребезги. Женька был занят. Одному же мне там делать было в упор нечего. Поругался с начальством и удрал. Через годик всего. Зато двух друзей приобрел. Витьку Воловича и Лёшку Казанцева. Они меня и убедили, что не всё потеряно, что надо рисовать. И на несколько лет я к ним прислонился — Рига, Одесса, Средняя Азия. Славно поездили, остался в художниках. Как теперь понятно — не зря. Только вот погляжу, почитаю — у всех как-то всё с детства, знали дорогу, а мне всё сильно позже приходит, как будто Он решил, что буду жить в два раза дольше. Или помру не доделав. Какое-то медленное тесто.
Семьдесят?!
В Москве в студию Белютина пошёл. После смерти «персюка проклятого» (так Горяша Сталина называл) всё забродило. Стали чего-то другого хотеть. Вдруг оказалось понятно, что жили — из рук вон. Было очень интересно. Только Белютин врал много. И всё про успех в жизни, дескать, и в ЦК партии нас ждут, и Фидель Кастро спит и видит, как мы приедем. Вспоминать противно. А ведь верилось! Про самосовершенствование мало говорилось, но на том скудном полигоне мастерства и это было отрадой. Выставки устраивали. Упивались новизной. Правда, следом директоров домов культуры и выставочных залов снимали к чёртовой матери. Но мы не оглядывались, дураки дурацкие. Манежем кончилось. Затырканный своеволием Хрущёв наорал на нас — на весь мир событие. До сих пор этим торгую: это на него Хрущёв орал «пидарасы!» — а ведь больше сорока лет прошло.
К тому времени я женился. Люся была красивая и умная. И настрадавшаяся. Её первого мужа, когда они были в Лондоне, похоже, наши и извели. Люся с урной и дочкой вернулась домой в Москву. Тут-то об меня и споткнулась. Только зажили — а тут Манеж. Года два я на подставных скудно работал. И то благодать. Люсю только было жалко: собиралась от тревог передохнуть, а тут опять нервотрёпка.
И вправду, набирается всякого. Но не на семьдесят же!
Уже в те времена догадался — самости в книге не сыграть. Догляд был многоглазый. Семь подписей под каждой картинкой!
Но и прелесть была — много умных и интересных людей насобирал.
Даня Данин, Лёва Разгон — к этим на всю оставшуюся жизнь прикипел.
В те времена напропалую читали.
Книга была отдушиной, а порой и приключением.
Я был первый, кто сделал попытку опубликовать «Мастера и Маргариту» Булгакова. Теперешним и не объяснишь — как, почему и зачем.
Теперь книг — пропасть.
Вон полки ломятся.
Дорого только!
Жили мы трудновато, но после дряни 62 года соединились в группу — выстаивать вместе было легче. Эрнст, Юло, Юра Соболев, Володя Янкилевский. Пособляли друг другу, чем могли. 
Не жили — существовали.
За картинки, правда, уже не сажали, но у власти было масса способов доглядеть и укоротить.
Неужели семьдесят?
В начале семидесятых открыли еврейскую дырку — и люди потянулись в неизвестное «счастье».
Кого-то, вслух недовольных, просто выпирали — или сядешь, или езжай.
Необъяснимо почему, но я никогда всерьёз не хотел уезжать. И почему я должен уезжать?
Да, мы жили в концлагере. Жестокость и насилие лишь второстепенная его черта. Концлагерь — это полное уничтожение личной жизни.
Всё маломальское «сверх» — награда за социальное поведение.
Теперь думаю, что остался в своей стране, поскольку любил самого себя и любил себя в той своей жизни, что была неотделима от места, где я её проживал. Прошли десятилетия. Многие вернулись. Оставшиеся там прислушиваются к печалям нашего проживания, чтобы оправдать свой отъезд.
Милан Кундера, который знал об этом не понаслышке написал: «Быть на чужбине — значит идти по натянутому в пустом пространстве канату. Без той охранительной сетки, которую представляет человеку родная страна, где у него семья, друзья, сослуживцы, наконец, где он без труда может договориться на языке, знакомом с детства». По-моему это очень верно.
Только благодаря Люсе я состоялся. Теперь я уверен, что она знала, что из меня должно вырасти. И берегла и выращивала это растение. В 1975 году её не стало! Тот золотой, тот волшебный след, который она оставила в моей жизни, никому не удастся отнять. Прежде чем исчезнуть с моего горизонта, она успела вложить мне в руки Геркулесову метлу, которой я выметал из своей жизни, всё, чего не любил. Иногда не сразу. Но, в конце концов — всегда.
А может и вправду набирается на семьдесят?
Дальше началась третья, совсем самостоятельная жизнь. Надо было беречь мамку, помогать жить Иришке. И оставались друзья. Дружба существует вопреки всем гримасам истории. Верный дружочек Володя Кассиль вытянул меня с того света. Верочка вынянчила от полиартрита. Надо было жить и попробовать оказаться тем, чем хотелось. Я наполнил эту новую жизнь работой, дружбой и путешествиями. В путешествиях оказалось, что самое интересное — земля. Ведь города, по большому счёту, все одинаковы — те же автомобили, отели. Земля же везде разная и удивительная. Ландшафты её так же неповторимы как ландшафты человеческого лица. Так земля и портреты стали главными в интересе ремесла.
Вроде бы, семьдесят — пора уже собираться. У подъездов на лавочках в погожие дни сидят старики и старухи, мои ровесники — режима они уже не боятся, да и ничего, наверное, не боятся.
Разве что смерти?
А мне всё ещё хочется рисовать и делать картины. И сдаётся мне временами, что создатель, послав в пропасть испытаний, побережёт меня, ожидая, что окончательно обоснуюсь я в размышлении, что дар, мне отпущенный, и есть высшее наслаждение и удача. Что самосовершенствование и есть высшее, из доступного человеку. Вот о чём я думаю в свои семьдесят.
Made on
Tilda