Август 1977.
Уже третий год, как ты молчишь. И уж если мне и раньше не удавалось заговорить тебя, то теперь, я понимаю, это очень трудно.
Я не всё сделал, что обещал, и что собирался. Если у меня станет смелости — всё расскажу тебе подробно, длинно, как ты любишь и просишь — дал бы Господь отчаянья…
Волга внизу. Узкая, как Москва-река в Рузе, где мы сидели весной с Лилей, и потом на фотографиях всё было в собранном воронкой пространстве. На той стороне лес синей ровной стеной, ровной к воде до удивительности, и пострижен сверху ровно-ровно — геометрическая ровность двух плоскостей — возможность Бога на удивление человечкам. Человечки ходят по той стороне, тихие и деловые, в земляно-сером, практичном — наряд бедности — исконно российский — и к ним, на молчаливое ожидание послушно прируливает пароход, вспрыгивая на берег тупым носом. Кривые береговые сосны молчат даже про войну — Ржев рядом и душ загублено — пропасти — на прогалах березки уходят в леса-леса-леса — тихо — как ты любишь. Странно, что мы сюда не успели. А теперь ты не захочешь.
Лежал-лежал сегодня на берегу, носом в траву — и так это совершенно неповторимо — и скоро умрёт, и снова встанет, с разнообразием и похожестью, неперепутанностью в мириаде зелёного, каждое дочерчено и дорисовано, доплетено, набросано с щедростью абсолютного попадания, сколько хотите, всегда, вечно, абсолютно и неукоснительно. Прохладное и молчаливое на ощупь, густое и пёстрое — как тундра весной — серое с высоты ног и полное розовых и аквамариновых лепестков, бархатных тычинок, эротичных рылец, капелек в пыльце и восковых глянцев крошечных совершенств. Зелёное и прекрасное — которое так хочется повторить, оставить, запомнить, которое ты так хотела сжевать зубушками, и смешно клоцала и топырила пальчиками и бегала, счастливая по лугу речки Бобёр, помнишь, держа в охапке разгулявшиеся, распрыгавшиеся грудки…
Я у тебя посадил очень густую траву, лохматую и сочную. Она растет буйно, как твои волосики, когда ты разрешала им вырасти, вот только никак не могу найти прядку на макушке и мысочек на шее, который я так любил сосать, когда не было причесок и можно было поиграть твоей головкой и потрогать её, поласкать, как косточку маслины, катая и уласкивая её в ложбинках нёба, потрагивая ее шершавость, прикусывая слегка, как ты мне пальцы, а потом вдруг ночью принималась целовать мне ладони — одно из самых страшных и гибельных для меня мгновений, когда я до самого дна, только тогда, понимал, что ты меня сейчас очень любишь, и это было самое большое, что я испытывал в жизни. Ирка тоже это делала как-то, кажется, на дороге моей оттуда, но или потому, что это уже навечно твое, или вправду было это чужеватым, но отеплел я и смяк ненадолго, а всё вспоминал вдруг этот — сразу же мучился тобой и задыхался слезами. Как и сейчас.
Как же ты справилась с собой после Лондона? Уж вряд ли слаб я, все твердят, что нет, а самому-то трудно, но третий год, а я не могу и подумать. Не то чтобы сравнивать, а вот как?
Ночь. Костёр на поляне. Сверчки. Стол со свечой. Вовка и Верочка. Спят. Деревья уходят в небо, как было это много и неповторимо раз, начиная с неб севера, зимнего и мерцающего в морозах — общего в те годы и болью, умиранием, убийством, гибелью дивного человеческого — под тем же небом. И я ничего не чуял. Неужели эта огромная энергия, эта гигантская любовь, прекрасный ум, совершенство духа так и уходят, не оставляя энергии? Только память у живых. Значит, искусство — гибнущее на своих кругах, почти как люди — единственный шанс? Из миллионов? Как и рождение? Значит, ты родилась — шанс, я — шанс, я художник — шанс…
А почему ты решила умереть? Почему ты сказала, что готова, и сделала это, оставив меня? «Доделать» шанс. Ты поняла, но устала? Кто тебе это нашептал? И почему я медлю, уже третий год, а у меня сонное ожидание. Ты бросила меня, обиделась, устала, или что-то по-другому. Или я теперь один. А ты одна. Ты хочешь подождать меня, чтобы потом положить рядом и утешить, как часто раньше? И я должен сыграть и последний шанс тоже? Не много ли удач? И не дикая ли цена за последнюю Надежду? Я очень жду себя.
«Ты всё равно сделаешь», — помнишь, ты так успокаивала меня.
А я жду себя — и вспышка осенняя в 130 картин пока без рецидивов — вот поеду к чехам — ты всё время гнала меня. Поеду скоро. Нехотя. Никак не соглашусь с твоим молчанием и отсутствием.
Я очень стараюсь быть справедливым. Изо всех моих сил. Я расскажу тебе — как. Наверное, скоро.
10 сентября 1977. Прага.
Я думаю теперь о тебе беспрестанно. Даже из-за вековых могил еврейского кладбища всё время мелькают твои ножки и глаза. И седые кудряшки с любимым пейсиком на шею. Почему ты молчала всегда? Характер?
«Что мне с Нинкой делать? — Молчи!»
Я думаю, что глубину духовной ответственности ты понимала и знала неизмеримо сильнее меня, но, не имея сил, не считала себя в праве звать меня — и ждала, направляя. Тихо и любя. Боже мой, неужели только после — понимаешь? И нам судьбой доставшееся, надежда на вечность — тобой так бережно выращенное из последних сил — дай мне сил, Боже, довести чуть хотя бы, во имя твоё, любовь ты моя, счастье, непонятое и никогда неповторимое. Захлёбываюсь.
12 сентября 1977.
Я сижу на Карловом мосту. Залез на постамент одной из скульптур и сижу. Разулся. Нога болит. Солнце. По Влтаве плавают утки. Сотни потребителей стаями бродят по камням, которые терпят это — столетиями. И ты ведь бродила здесь, помнишь? Прекрасный город. Тепло. Первый день тепло. Я уже неделю здесь — и так, как люблю — один. Я стал так похож на тебя. Один. Я стал старый. И много умней. Мудрей, наверное. Но до тебя — и не ждать.
Уже в трех машинах я видел тебя. И сегодня всё утро мы с тобой играли. Ты была весёлая, и сердилась на шум машин за окном, и толкала меня холодной попкой.
У меня теперь дома есть три любовницы. Но, дух-дух, не в рост никому из них до тебя. Боже, зачем? Мне с ними как поесть. Похоть — голод. А мне надо укрепиться — как Лунину — найти опору духа, тебя, зовущую, ждущую и часто недовольную мной — суетой, беготней, забвением главного.
Сейчас пойду на Градчаны. В историю. Гигантское усилие духа — ибо созидавшего и состоявшегося. Не уходи от меня, прошу тебя. Живи во мне — ибо иначе… Ладно?
Я не могу служить более. Я отслужил женщине в тебе, и только ярмо поклонения, нарисованное в характере, толкает меня на подобие поступков — так мистичны в жизни аналогии с компрачикосами. Я делаю только то, чему умел в прошлой жизни, и как. Вообще странно. Ангел — Вовка — ибо он ангел, святой. К кому мы обращаемся с просьбой прожить снова? К ним! И он дал мне эту звезду — и я живу снова. Знала бы ты, чего это стоило мне — сколько неземных мук я вынес — тебя всё время не было, а я с таким трудом выбирался на край пропасти, куда ты собралась без всякого со мной совета. И он, Вовка, дал мне жизнь. Скажи, вот эта тайная твёрдость, ясная вера, ясная, что главное — творчество — и служение ему и непременное твоё желание сделать меня — пока не поздно — это после Лондона?
И я вернулся сюда корчась без тебя под солнцем и в траве — корчась — и — ленясь. Я никак не соберусь с собой. Что толку если новая жизнь, которую мы выпрашиваем у Бога не сначала — а с теперешним умом — выпрашиваем, забывая, что привычки — те же! Те же, родная моя, и я ничего пока не могу с собой поделать. «Ты всё равно, Бобка, сделаешь всё, только не сразу». Ты веришь мне? Ведь всё, что я крохотного сделал — это ведь ты. Помнишь, когда ты пришла ко мне с Мьетком — с этого и началось всё.
Нога болит. И дыра в голове. И душа. Душа больше всего. Безысходно и томительно. Ты люби меня, потому что смятение, в котором я живу третий год без тебя в диком одиночестве — мука нездешняя.
Люди кругом нелепы и слепы. Полны собой, как впрочем и я, и только сорвавшись в пропасть, как Франта, начинают догадываться об истинной цене солнца, травы, дня и ночи, дыхания, осязания…
Тебе не кажется, что меня надо положить на плечо, к шее и погладить, чтобы я уснул в тебе?