Для Вашего удобства мы используем файлы cookie
OK
«Как один день»
1985
Годовщина аварии
Десять лет назад, в мае 1975 года в автомобильной аварии в Крыму погибла Люся, моя жена. Я тоже был изуродован изрядно, но выжил, выходя с того света около двух лет. Первый рисунок, который мне удалось сделать, был автопортрет. Я рисовал его левой, разбитой вдребезги рукой, глядя в зеркало, подвешенное к раме над кроватью. Много позже я вырезал по этому рисунку продольную гравюру, а после тиража превратил доску в часть картины — в память памяти.
Тексты, которые помещены ниже — отрывки из дневниковых записей последующих лет во время поездок к друзьям в Чехословакию и Польшу.
Август 1977.

Уже третий год, как ты молчишь. И уж если мне и раньше не удавалось заговорить тебя, то теперь, я понимаю, это очень трудно.
Я не всё сделал, что обещал, и что собирался. Если у меня станет смелости — всё расскажу тебе подробно, длинно, как ты любишь и просишь — дал бы Господь отчаянья…
Волга внизу. Узкая, как Москва-река в Рузе, где мы сидели весной с Лилей, и потом на фотографиях всё было в собранном воронкой пространстве. На той стороне лес синей ровной стеной, ровной к воде до удивительности, и пострижен сверху ровно-ровно — геометрическая ровность двух плоскостей — возможность Бога на удивление человечкам. Человечки ходят по той стороне, тихие и деловые, в земляно-сером, практичном — наряд бедности — исконно российский — и к ним, на молчаливое ожидание послушно прируливает пароход, вспрыгивая на берег тупым носом. Кривые береговые сосны молчат даже про войну — Ржев рядом и душ загублено — пропасти — на прогалах березки уходят в леса-леса-леса — тихо — как ты любишь. Странно, что мы сюда не успели. А теперь ты не захочешь.
Лежал-лежал сегодня на берегу, носом в траву — и так это совершенно неповторимо — и скоро умрёт, и снова встанет, с разнообразием и похожестью, неперепутанностью в мириаде зелёного, каждое дочерчено и дорисовано, доплетено, набросано с щедростью абсолютного попадания, сколько хотите, всегда, вечно, абсолютно и неукоснительно. Прохладное и молчаливое на ощупь, густое и пёстрое — как тундра весной — серое с высоты ног и полное розовых и аквамариновых лепестков, бархатных тычинок, эротичных рылец, капелек в пыльце и восковых глянцев крошечных совершенств. Зелёное и прекрасное — которое так хочется повторить, оставить, запомнить, которое ты так хотела сжевать зубушками, и смешно клоцала и топырила пальчиками и бегала, счастливая по лугу речки Бобёр, помнишь, держа в охапке разгулявшиеся, распрыгавшиеся грудки…
Я у тебя посадил очень густую траву, лохматую и сочную. Она растет буйно, как твои волосики, когда ты разрешала им вырасти, вот только никак не могу найти прядку на макушке и мысочек на шее, который я так любил сосать, когда не было причесок и можно было поиграть твоей головкой и потрогать её, поласкать, как косточку маслины, катая и уласкивая её в ложбинках нёба, потрагивая ее шершавость, прикусывая слегка, как ты мне пальцы, а потом вдруг ночью принималась целовать мне ладони — одно из самых страшных и гибельных для меня мгновений, когда я до самого дна, только тогда, понимал, что ты меня сейчас очень любишь, и это было самое большое, что я испытывал в жизни. Ирка тоже это делала как-то, кажется, на дороге моей оттуда, но или потому, что это уже навечно твое, или вправду было это чужеватым, но отеплел я и смяк ненадолго, а всё вспоминал вдруг этот — сразу же мучился тобой и задыхался слезами. Как и сейчас.
Как же ты справилась с собой после Лондона? Уж вряд ли слаб я, все твердят, что нет, а самому-то трудно, но третий год, а я не могу и подумать. Не то чтобы сравнивать, а вот как?
Ночь. Костёр на поляне. Сверчки. Стол со свечой. Вовка и Верочка. Спят. Деревья уходят в небо, как было это много и неповторимо раз, начиная с неб севера, зимнего и мерцающего в морозах — общего в те годы и болью, умиранием, убийством, гибелью дивного человеческого — под тем же небом. И я ничего не чуял. Неужели эта огромная энергия, эта гигантская любовь, прекрасный ум, совершенство духа так и уходят, не оставляя энергии? Только память у живых. Значит, искусство — гибнущее на своих кругах, почти как люди — единственный шанс? Из миллионов? Как и рождение? Значит, ты родилась — шанс, я — шанс, я художник — шанс…
 
А почему ты решила умереть? Почему ты сказала, что готова, и сделала это, оставив меня? «Доделать» шанс. Ты поняла, но устала? Кто тебе это нашептал? И почему я медлю, уже третий год, а у меня сонное ожидание. Ты бросила меня, обиделась, устала, или что-то по-другому. Или я теперь один. А ты одна. Ты хочешь подождать меня, чтобы потом положить рядом и утешить, как часто раньше? И я должен сыграть и последний шанс тоже? Не много ли удач? И не дикая ли цена за последнюю Надежду? Я очень жду себя.
«Ты всё равно сделаешь», — помнишь, ты так успокаивала меня.
А я жду себя — и вспышка осенняя в 130 картин пока без рецидивов — вот поеду к чехам — ты всё время гнала меня. Поеду скоро. Нехотя. Никак не соглашусь с твоим молчанием и отсутствием.
Я очень стараюсь быть справедливым. Изо всех моих сил. Я расскажу тебе — как. Наверное, скоро.
 
10 сентября 1977. Прага.

Я думаю теперь о тебе беспрестанно. Даже из-за вековых могил еврейского кладбища всё время мелькают твои ножки и глаза. И седые кудряшки с любимым пейсиком на шею. Почему ты молчала всегда? Характер?
«Что мне с Нинкой делать? — Молчи!»

Я думаю, что глубину духовной ответственности ты понимала и знала неизмеримо сильнее меня, но, не имея сил, не считала себя в праве звать меня — и ждала, направляя. Тихо и любя. Боже мой, неужели только после — понимаешь? И нам судьбой доставшееся, надежда на вечность — тобой так бережно выращенное из последних сил — дай мне сил, Боже, довести чуть хотя бы, во имя твоё, любовь ты моя, счастье, непонятое и никогда неповторимое. Захлёбываюсь.


 
12 сентября 1977.
Я сижу на Карловом мосту. Залез на постамент одной из скульптур и сижу. Разулся. Нога болит. Солнце. По Влтаве плавают утки. Сотни потребителей стаями бродят по камням, которые терпят это — столетиями. И ты ведь бродила здесь, помнишь? Прекрасный город. Тепло. Первый день тепло. Я уже неделю здесь — и так, как люблю — один. Я стал так похож на тебя. Один. Я стал старый. И много умней. Мудрей, наверное. Но до тебя — и не ждать.
 
Уже в трех машинах я видел тебя. И сегодня всё утро мы с тобой играли. Ты была весёлая, и сердилась на шум машин за окном, и толкала меня холодной попкой.
У меня теперь дома есть три любовницы. Но, дух-дух, не в рост никому из них до тебя. Боже, зачем? Мне с ними как поесть. Похоть — голод. А мне надо укрепиться — как Лунину — найти опору духа, тебя, зовущую, ждущую и часто недовольную мной — суетой, беготней, забвением главного.
Сейчас пойду на Градчаны. В историю. Гигантское усилие духа — ибо созидавшего и состоявшегося. Не уходи от меня, прошу тебя. Живи во мне — ибо иначе… Ладно?
 
Я не могу служить более. Я отслужил женщине в тебе, и только ярмо поклонения, нарисованное в характере, толкает меня на подобие поступков — так мистичны в жизни аналогии с компрачикосами. Я делаю только то, чему умел в прошлой жизни, и как. Вообще странно. Ангел — Вовка — ибо он ангел, святой. К кому мы обращаемся с просьбой прожить снова? К ним! И он дал мне эту звезду — и я живу снова. Знала бы ты, чего это стоило мне — сколько неземных мук я вынес — тебя всё время не было, а я с таким трудом выбирался на край пропасти, куда ты собралась без всякого со мной совета. И он, Вовка, дал мне жизнь. Скажи, вот эта тайная твёрдость, ясная вера, ясная, что главное — творчество — и служение ему и непременное твоё желание сделать меня — пока не поздно — это после Лондона?
И я вернулся сюда корчась без тебя под солнцем и в траве — корчась — и — ленясь. Я никак не соберусь с собой. Что толку если новая жизнь, которую мы выпрашиваем у Бога не сначала — а с теперешним умом — выпрашиваем, забывая, что привычки — те же! Те же, родная моя, и я ничего пока не могу с собой поделать. «Ты всё равно, Бобка, сделаешь всё, только не сразу». Ты веришь мне? Ведь всё, что я крохотного сделал — это ведь ты. Помнишь, когда ты пришла ко мне с Мьетком — с этого и началось всё.
 
 
Нога болит. И дыра в голове. И душа. Душа больше всего. Безысходно и томительно. Ты люби меня, потому что смятение, в котором я живу третий год без тебя в диком одиночестве — мука нездешняя.
Люди кругом нелепы и слепы. Полны собой, как впрочем и я, и только сорвавшись в пропасть, как Франта, начинают догадываться об истинной цене солнца, травы, дня и ночи, дыхания, осязания…
 
Тебе не кажется, что меня надо положить на плечо, к шее и погладить, чтобы я уснул в тебе?
14 сентября 77

Зачем ты ушла? Мука непереносимая, и ночь и день ты ходишь со мной, молчишь, грустная. Разрывается всё в клочья. Ну зачем? Неужели я был так невыносим? Пожалуйста скажи ночью
 
Странно и страшно. Ты сказала, что готова — я не понял тогда. Потом сгорела мастерская А.Б. — я одно время злобно мечтал об этом, почти поджигая своим желанием — может быть мы были колдунами — тогда, в той жизни? Тогда зачем столько сил уходило в твои работы? Или ты и там была мудрее, чем я и сейчас могу постичь? А почему ты боялась бабки? Из детства? Она действительно страшна. Носорог. Знала бы ты, что она делала со мной всё это время!

Потом у Коларжа. Дивный дом и мастерская. Во все дома я селю тебя и вижу, как ты топаешь опятками по их просторам. Он богат. Хитёр. Фантастически талантлив. Идей в нём— пропасть, и так близок и понятен мне. И я ему «показался». Слайдами. Хвалил и удивлялся. Особенно на «Метаморфозы». Ты была бы мной довольна. Только эта странная лень, даже не лень, а накатывающееся ощущение никому не нужности, огромной толщи равнодушия — завален в склепе, вода и еда есть, но тянуть бессмысленно, потому что замурован. И вся эта родственная убогость! Невероятные усилия к успеху в жизни.

А так не хватает разгона, состояния в этом — длинного, ровного и сильного, как в Сибири реки перед порогом-монолитом. И места. Разложить всё и работать по углам, где почуется. Теперь может быть — я достал себе подвал, куда хочу всё свезти.
Какой дивный рот был у тебя, когда ты уже не дышала. А я просил мальчика растереть тебе пальцы, думал, что замёрзла. Они серели, и я думал согреть их. Только до них я и дотянулся, когда целовал тебя. Всё переломанное никак не давало дальше. И этот странный человек с прилипшим клоком чёлки, который уговаривал меня уйти в машину с крестом на железный поднос.
 
Работать, сделать и умереть. Вот это, пожалуй, главная идея, но боже, сколько она требует сил и мужества! Ты ведь надеялась на меня всегда, правда? Я очень постараюсь. Но Боже, хоть какой-нибудь знак мира — что не напрасно и — искусство.
 
Один в кафе. Забился в угол — и пишу. Где-то живые дамы ждут меня, ждут рассчитано и терпеливо, а я опять бегу их и пишу тебе, мучаюсь бессмысленно и абсолютно безнадёжно. Еще никто, никогда не возвращал так ушедшего. И если бы эту муку переплавить в искусство. Но увы — всё искусство всегда отстранённое. Никто не принимает крови и мяса. Наслаждение этого рода — тихое.
 
И ещё помнишь, много лет назад, едва ли не десять, когда я сердился на тебя за что-то, или, по крайней мере, раздувал ноздри, ты сказала (мы были не одни, это была защита) — «я просто должна умереть, тогда ты станешь великим художником». Ты просто не знала тогда, что новая жизнь — скол со старой.


22 сентября.

Я не слушаюсь тебя. Ты бы никогда не одобрила моих поступков.
29 сентября. Прага.

Вот, наконец-то, ты ко мне пришла! Почему же так редко? И реже? Где это было — не вспомню, скорее, не знаю, но дверь впереди меня и я, сидя, смотрю на неё. Ты вошла, открыла сумку и достала платок. Как обычно, намотав на палец, пошмыркала по сопелкам и сказала мне — ну как ты? Из-за притолоки из коридора высунулась рука и нога Воловича, на манер паяца, когда дёргают веревочку. Он потом не стал, но почему-то я уверен был, что он. Ты была тепло одета, осенне. Прошла направо, к большому дивану, с подушками какого-то бурого цвета, вроде той, что у меня в мастерской, легла, сняв вроде бы пиджак, похожий на твой английский, и ещё спросила — ты как? Не целовала меня, и я сидел тихо. Я сидел в каком-то большом кресле. Сполз на пол и заплакал. Ты сказала — перестань, всего один ребенок и взрослый, давай спать — и стала натягивать подушки. Я проплакал тебе, что не могу, что мне без тебя невероятно тяжело, и что я никак не могу — перестань, перестань, Боба — и стала исчезать, и пропало всё — и комната, и я, и подушка, и ты…
И я опять в Праге. В нелепой квартире — нищей и убогой. Неужели Бог не понимает, что без тебя я ничего не сделаю?
 
Ты знаешь, я так измотался в Братиславе, так душевно выхлестан. Наверное, от безысходности, страха, трусости, вежливости. Вот второй день читаю. Помнишь, ты укусила меня на солнце, на балконе и сказала — ты умница у меня — Вулфа читаешь — теперь читаю много, не на кого надеяться. Сейчас читаю нечто. Но не ведет ли понимание к бездействию? «Молчи Бобка, и всё».
 
Я аморален. Везде. Вру. Не много, но неожиданно. Думаю одно, делаю другое. И т.д. Любое зло имеет ко мне отношение. Не это ли заставило тебя думать о безысходности. Вернее, не составная ли часть это твоих мыслей?
 
 
1 октября.

Я был сегодня в музее — замке на окраине Праги (30 км) в лесу, тихо, дует ветер, стукают каштаны, и везде я вижу твои ножки, которые топают, топают по траве, по лесу, маленькие любимые опятки с золотыми волосиками на больших пальчиках.
 
Я так одинок без тебя и несчастен, что слов нету, это не мой дар. И передать рисованием пока не могу — искусство — отстраненная форма — она не бывает «по живому», а я ещё весь в крови и всё плачу.
 
Но вот опять я сижу у Шетлина. Под окном внизу еврейское кладбище. Столетия. Ты была здесь и за всеми камнями вижу твои ножки, топающие по камням и проходам, и я всё время ловлю себя на мысли, на ожидании, на желании заглянуть в окно, где ты должна стоять, задрав головёнку и улыбалась бы мне, и я бы сбежал вниз и мы с тобой пошли бы по городу и говорили бы долго, а я бы нюхал тебя и целовал ладошки, сухие и прекрасные ладошки.
Это был какой-то полустанок, и мы прощались — я уезжал, а ты оставалась и улыбалась мне. Мы не печалились. Мы разговаривали, и я все время видел твою головёнку. Я — свесившись через какой-то барьер из вагона. Слева на какой-то платформе пели солдаты весело и беззаботно. Я видел только одного, он сидел с краю, на дальнем от нас углу, помнишь? Справа за вагонами с ним, шли с ними перекликались, повизгивали и, хохоча, пели женщины. Ты улыбалась. Хорошо. Покойно.
Почему ты не говорила мне многого?
1979

Ты знаешь, совсем не хочется писать. Сравнить с чехами — так просто лентяй чистой воды, уж я столько в Варшаве — почитай вечность — а нифига.
Но что тебе сказать. Вспоминаю тебя реже. Отвыкаю, видно. Даже в местах и людях, где ты когда-то жила, гнездилась, сидела, касалась — мне скорее по сентиментальной структуре вспоминается всё. Иногда произношу твоё имя. В связи с чем-то. Вот когда мы были с…, или когда у нас было… Как-то всё стало плоским хотя и больным. Как это странно устроено — пока сам не разобьёшь морды — не поймёшь и не почуешь.
Б. Жутовский.
«КАЛЛИГРАФИЯ 1-7».
1976.
Бумага, нитро, спрей.
100х36
Made on
Tilda