Одной из неотступных забот после аварии была левая рука. Сухожилия сшили, кость оказалась целой, но мизинец скукожился до ладони.
А я её очень любил, мою левую руку.
На неё все нападали. Это теперь стало понятно, что левша — это от мозгов. А тогда считалось, что это блажь и плохое воспитание. Как высовывание языка, когда в азарте. И меня мутызгали няньки, бабушка, мамка.
Бабушка Мариванна с юности, похоже, была ушиблена всем французским. У неё и подруга была Жанна Жустиновна. Когда бабушка была чем-то недовольна (это уже на моей памяти), она садилась на сундук, со вздохом закуривала папиросу и выговаривала: «Вот Жанна Жустиновна и Василий Иванович (это главный бухгалтер на работе) сказали, что ты, Нина (это моя мама) воспитываешь своего сына (это меня) без всякого уважения к твоей матери (это к ней)». Затягиваясь папиросой, она произносила главные слова: «Зарасти моя дорожка!». Сползала с сундука и уходила. Обиделась, значит.
Совсем в детстве, еще до войны, мы весной ездили на Новодевичье кладбище, на могилы отца, погибшего в мае 1938 года, и дедушки Ивангригорьича, умершего в октябре того же года. Обычно с нами ездил дядя Федя и ещё кто-нибудь из родственников — многие тогда были живы. Дядя Федя — брат моего дедушки — в старые времена был актёром провинциального театра, а при советской власти — слесарем военного завода. Был он полутора метров роста и обладал красивым рокочущим басом.
Врываясь на кладбище, я уносился в глубину аллей и притаскивал папе и дедушке охапки цветов, собранных со всех окрестных могил. Мама просто лупила меня по заднице, а бабушка картинно поджимала губы, поправляла пенсне на носу, закуривала нервно и демонстративно вздыхала.
Но самое главное происходило на обратном пути. В те времена трамвай, ходивший по Пироговке, делал круг у Новодевичьего монастыря. В ожидании рейса пустые вагоны стояли на кругу в очередь. А у трамваев были две сказочные штуки, жизнь без которых представлялась совершенно скучной: бронзовое колесо заднего тормоза на прицепном вагоне и рукоятка водителя на высокой чугунной тумбе — тоже бронзовая, сияющая отполированными в работе боками.
Но надо было вести себя изо всех сил тихо. Поэтому на выходе с кладбища, тогда ещё через монастырские ворота, я давал взять себя за руку и шёл паинькой рядом с мамкой. Дойдя до остановки, все начинали прощаться, обниматься, закуривали по последней.
Тут-то и наступал мой звездный час. Выдернув руку, я кидался в первый вагон, где, встав на цыпочки, двумя руками впивался в сияющее великолепие рукоятки и крутил её изо всех сил.
Вскрикнувшая мама кидалась за мной, но я пулей летел в прицепной вагон и повисал на ручке тормоза в полном счастье удачи.
Выловленного и присмиревшего — ведь всё получилось! — меня водружали в круг родственников. И тогда наставал час бабушки.
«Нет, Нина, Жанна Жустиновна и Василий Иванович всегда говорят, что твоему сорванцу нужна бонна!»
В ответ дядя Федя, допив обязательную четвертинку и затянувшись папиросой, произносил шаляпинским рокотом: «Ну что ты, Манька, какая бонна? Один конный и два пеших милиционера!»
(Он всегда дразнил бабушку «Манькой», потому что она требовала, чтоб её называли «Мари». «Ну что ты, Манька…». «Ах, перестань, Фёдор, ты подаешь дурной пример моему внуку!» — и, поправив пенсне, отворачивалась в наигранном гневе.)
Уверен, что главным исполнителем шкоды была левая рука. Я всё делал левой рукой. Писал первые буквы, рисовал, ковырял в носу и вытирал козюли под крышкой стола, дрался с мальчишками, играл в лапту и колдунчики.
Попозже строил модели лодок и самолётов, забивал гвозди и залезал в банки с земляничным вареньем неповторимой вкусности.
Самая тяжёлая для левой руки драма разыгралась накануне школы. Мало того, что писать надо было правой, ещё никак не получалось у правой руки три палочки в букве «ш». А всё время — четыре.
Уступив обществу, писал я в школе правой рукой, но рисовать всё равно продолжал левой, и, уж конечно, шпаргалки на экзаменах пристраивал под левую руку.
В горах — уже студентом — под левой рукой я держал ледоруб и обвязки. При строительстве плотов для сплава по горным рекам левой рукой я выводил греби — из восьмиметровых еловых дрынов. Или колдовал над «ласточкиными хвостами» при сборке плотов и замысловатых подгребиц.
Уже много потом, когда я поменял амбиции путешествий, как занятия в жизни, на искусство, и неуверенность образования в Полиграфическом институте уступила место настырной алчности ремесла, левая рука изредка стала меня радовать получаемостью. Как я был ей признателен и рад!
К тому же с годами она заумела ухаживать за девчонками, находя самые вкусные местечки и оживляя эрогенную дрожь.
И как же было за неё страшно там, в Симферополе. Даже дырка в черепе не волновала сильнее. Да она, признаться вовсе не волновала: дырка и дырка. А тут — важная рука, оттренированная и послушная, обученная и верная!
Пожилая, прошедшая войну санитарка в Боткинской, куда Вовка Кассиль привез меня выздоравливать, тратилась на меня всерьёз, леча мне пролежни на правой ноге от железных спиц и (главное!) разрабатывая мне мизинец левой.
Страшно подумать, что было бы в случае неудачи. Ведь это была бы другая рука, её надо было бы заново растить, учить, дрессировать.
А я остался один, и искусство и ремесло были последним пристанищем. Единственным.
Вот поэтому моя левая рука — надежда и любовь моя — отлита мною в бронзе и помещена в картине. Она может вращаться, демонстрируя азарт и масштаб состоявшегося — теперь уже понятно — счастья получаемости.
Спасибо тебе, моя верная подруга!