Для Вашего удобства мы используем файлы cookie
OK
Андрей Гончаров
Андрей Дмитриевич Гончаров был заведующим кафедрой «художники книги» и безусловно авторитетным лидером длинной череды студентов и вышедших «в люди» своих питомцев. Тешу себя мыслью, что чем-то я был ему любопытен. Не ремеслом — точно. Ремесла не было. А чем? Я и теперь ответить на этот вопрос не в силах, разве что опереться на спасительное размышление о том, а чем мне, сейчас, интересны молодые люди, порой обращающиеся с вопросами ремесла-судьбы, невольно кажущие характер, энергию, строптивость, азарт, наконец? Кто-то интересен, а кто-то нет. И как знать, мои симпатии через десятилетия не окажутся ли для них важными и дорогими.
Так и с А.Д.

Однажды, встретив меня в городе, он почти приказал — зайти к нему завтра к 1200. Я явился. Стоял готовый холст, и без лишних «бала-бала» он принялся за работу. Быстро, часа за два он написал мой портрет.
Тот портрет пропал. Даже для выставки к 100-летию Гончарова его не смогли найти.
В 2005 году в галерее «Романов» состоялась моя большая выставка, где, придя на открытие, я увидел портрет, стоящий в центре зала на мольберте. Хозяйка галереи, Таня Романова разыскала его у анонимного коллекционера и выставила в экспозиции к моей большой радости.

Мой дорогой друг Даниил Семенович Данин в своей юности дружил с младшим братом Андрея Дмитриевича. Часто бывая в доме их гостеприимной матери Марии Алексеевны, Даня встречался с А. Д. Их внимательная приязнь длилась долгие годы, вплоть до смерти Андрея Дмитриевича. В своей последней большой книге «Бремя стыда, Пастернак и мы» Даня вспоминает о том житье-бытье. Вот небольшой отрывок из рассказов о тех временах.
А.Гончаров. «Портрет Бориса Жутовского».
1958.
Холст, масло. 80х60.
Андрей Гончаров и Алексей Сидоров
А это ареопаг кафедры: профессор Андрей Гончаров, профессор Павел Захаров и профессор Глеб Горощенко. Все послевоенные «короли книги» — их рук дело.
Андрей Гончаров учит нас гравюре.
Справа В.Савченко.
«…Ему тогда ещё не было тридцати, а нам с его младшим братом Лёшей соответственно не было двадцати. Он был уже весь — свершение, а мы ещё даже не обещание. Я внутренне как бы прихорашивался, когда он говорил мне — «друг мой». И, думаю, не очень обманывался, когда порою чувствовал, что он немножечко отличал меня от других Лёшиных приятелей…

…Как уместно всплыл тут в воображении негодующий голос старшего из сыновей Марии Алексеевны! Разумеется, за точность слов мне уж не поручиться. Андрей Гончаров вернулся тогда весь красный и взъерошенный после спора в издательстве вокруг его гравюр. Мы гоняли внеурочную — невоскресную — пульку, а он прервал игру, выплескивая Марии Алексеевне своё негодование на кого-то ей хорошо знакомого. Она его утихомиривала: «Всё обойдется». А он возбужденно говорил, что «всё равно не уступит». И я могу почти дословно воспроизвести, что же именно он не собирался уступать, ибо до того дня никогда не слыхивал такой аргументации.
— …Я не уступлю ему ни чёрного пространства, ни белого пространства, потому что у меня тут чёрное вовсе не чёрное, а белое — вовсе не белое! Он ещё в шкуре ходит и не понимает гравюру, как целое!

Дружба наша, конечно, была пунктирной.
Иногда между существенными встречами проходило больше года. Но и редкие, они оставили нестираемые отметины.

…Пальмовая дощечка величиною с почтовую открытку (ах, смерю-ка точно — впервые через пятьдесят лет: двенадцать сантиметров на восемь с половиной). Благородная коричневатость, какую умеет приобретать со временем породистое дерево. Чёрно-белая гравюра, где чёрное — вовсе не чёрное, и белое — вовсе не белое. Исполненная безнадёжности фигура Достоевского в углу гостиничной каморки. Справа вверху — висящий в пустоте топор-секира. Слева над головой несчастного — женская фигура — воплощённое ожидание беды. А ещё левее — источник беды — табло рулетки…. Тонкий штрих. Безукоризненно экономный рисунок. Трагическая неумолимость открытого пространства перед Достоевским, куда ему нельзя шагнуть — разве что под разящий удар судьбы.
На оборотной стороне доски — сохранившиеся пробы несостоявшегося изображения… И сохранившаяся во всех переездах, перестановках, прикосновениях, — сколько их случилось за полвека! — дата дарственной Андрея: «март 32 г.» Мне исполнилось тогда восемнадцать. (Говаривали о скуповатости Гончарова. Но та пальмовая гравюра, два живописных холста — мой портрет и пейзаж в Ильинском, подписные оттиски с мрачно-замечательных гравюр к пастернаковскому переводу «Гамлета», и ещё разное другое, что дарил он мне с живейшей охотой, — право же, всё это разрушает формулу скуповатости. Скажу: просто у него не было замашек транжира, как их обычно не бывает, по моему наблюдению, у людей искусства, связанного с ремеслом, ибо хлеб дается им тяжёлым трудом без внешних гарантий оплаченного успеха. Так было, между прочим, и с незабвенным Татлиным.)

А тот щедрый подарок к восемнадцатилетию я заработал доказанной любовью к Достоевскому. Она несказанно удивила его в юнце-комсомольце, ибо Федор Михайлович был у нас тогда не в чести. Официально!
Однажды, когда мы вечером гоняли рулетку, вышедший к нам поразмяться Андрей вдруг спросил: «Не могу понять, как Смердяков прикончил Настасью Филипповну?» Это я сейчас спародировал тот вопрос, потому что не помню подлинного: смысл его был в бессмыслице. Андрей нас проверял. И брата Лёшу, и меня, и всех. Но откликнулся я единственный: «Андрей, да вы же спутали Карамазовых с Идиотом! И забыли, кто кого прикончил?!» Он рассмеялся и одобрительно обнял меня за плечи.м Павловичем недавно навстречу.
Попрощался и уехал.

Вообще он любил сокрушаться над разнообразным невежеством младших поколений. В этом было что-то ранне-стариковское. И как-то, защищаясь, да ещё расхрабрившись спьяну, я сказал Андрею, что его поколение тоже разнообразно невежественно по сравнению с предыдущим. Начали было спорить. Но спор тотчас увял, когда Андрей сам отнес к поколению предыдущему Владимира Андреевича Фаворского. Он развел вскинутыми руками — в смысле «сдаюсь». А когда я присоединил к предыдущему Пастернака, Андреев жест повторился. Мы стали играть в достойные имена. А кончили признанием, что у каждого поколения своя шкала «вежества», и смешно было бы думать, будто «вежество» всё убывает. Тогда оказалось бы, что самыми образованными были самые от нас удаленные поколения — то есть те, что вообще ничего толком не знали-не ведали…

Среди всяческих достоинств такого неуступчивого в своём искусстве Андрея Гончарова одной добродетели не было и в помине: общественной строптивости. Домашняя — за дружеским столом — в глуши мастерской — бывала она у него, как у всех нас, якобинского накала.
Его угнетало командование искусством. От него, от первого, гораздо раньше, чем прочёл глазами, услышал я притчу Виктора Шкловского о тысяченожке…

— А интересно, черт побери, — взрывался Андрей Гончаров, — у неандертальцев или там кроманьонцев с их наскальными рисунками тоже бывало так, чтобы какой-нибудь босой заведующий в звериной шкуре разрешал-запрещал: «Это зачем же у буйвола три ноги, а у того вон с копьём — клюв заместо носа-сморкалки, а?! Безобразие! Чтоб в последний раз, дураки вы первобытные...!» — голос гудел, и желваки ходили по широким, чуть монголоидным скулам…

Однако же только сейчас, рассказывая о нём, я соображаю, что Андрей никогда не пускался в политическое негодование. Он словно дал себе когда-то зарок молчания на разные там партийно-государственные предметы, чреватые неизвестно чем… то есть как раз совершенно известно, чем именно чреватые!
И его домашняя взрывчатая строптивость не бывала исторической, а только эстетической. Думаю, тот зарок полит-молчания был семейным уроком с детства. Думаю, что шёл тот зарок ещё и от школы Фаворского: там всё дышало глубоким интересом к мировой культуре и столь же глубоким не-интересом к политической злобе дня…

Хочется повторить: Господи, изобретательный ты наш, как же пугливо мы жили-были на свете! Это не облыжное «мы». Когда бы нам, как в Евангелии, предложено было бы забросать камнями блудницу по праву безгрешных, она — как в Евангелии! — уцелела бы без единого ушиба…»
Made on
Tilda