Для Вашего удобства мы используем файлы cookie
OK
«Дорогой сынок! Получила твой первый дар! Как приятно получить вроде как плоды своих трудов, оно так и есть! Эти деньги моя гордость, а дядя Игорь кричит мне: не смей трогать из этих денег ни одного рубля.
Они вроде талисмана, и даже не хочу менять на другие купюры, т.к. дали мелкими. Всем хвалюсь, и нос у меня почти курносый. Деньги эти, конечно, подождут тебя, может на первое время тебе понадобится, как ещё с работой будет.
Целую мамка.»
Нина Ивановна 8 октября 1947 года пошла к соседям занять картошки.
Вообще-то всё выдавали по карточкам, но картошку сажали на разных клочках или покупали на базаре. Это делали осенью, потому что дешевле и не мороженая. Стоила она рублей пятнадцать кило на позапрошлые деньги. Мы покупали мешок или два и держали их в старых шубах в другой комнате. Топили плохо, и мы втроём жили в одной.
Электромонтёр Козляков сделал нам за две тыщи жучка, и мы топились плитками. Ещё грели на газу воду в кастрюлях и оставляли на подоконнике.
И свернутые одеяла выкладывали вдоль оконных щелей, хотя и заткнутых ватой и заклеенных газетами на мучном клею.
Когда в другой комнате вешали бельё после стирки, капли замерзали на полу льдышками.
Стирала у нас старая нянька Аннушка и сестра бабушки, тётя Оня. Она до революции продавала художественные открытки у Аванца и Мюра и Мерилиза, где теперь галантерея на Петровке и ЦУМ, и была очень гордая. Мама звала её постирать, чтобы покормить, потому что она всю войну пухла от голода.
Муж её, дядя Витя, до революции был белым офицером, а в революцию оказался в штабе атамана Шкуро. Однажды они взяли в плен красного, но он оказался товарищем дяди Вити по офицерскому училищу, и дядя Витя тихонечко его выпустил. До революции к товарищам относились не так, как потом и сейчас.
А когда красные всё-таки победили, этот товарищ из-под расстрела спас и дядю Витю, и тётю Оню. И даже поменял им фамилию.
Их сын Толька на второй день войны 41 года прямо из школы пошёл на фронт, и дядя Витя этого не пережил. И умер. Тётя Оня всё собирала крохи, чтобы послать Толе посылку на фронт и сильно голодала.
Они с бабушкой пили чай с селёдочными головами, а в сарае у неё в бочках мёрзла рубленая свекольная ботва.
Толька вернулся с фронта раненый, и долго искал работу. Война кончилась и с мирной работой было просто дрянь. Он ходил во всём фронтовом, только без погон, а сапоги перевязывал верёвкой, потому что они разваливались.

Мы ещё, наверное, не привезли эту картошку, а может её берегли совсем к зиме, и надо было разжиться до завтра.
Она в то время была разных сортов: и розовая, и рассыпчатая. Самая невкусная была жёлтая и важно было под грязью разглядеть — какая. Когда её варили в «мундире», она лопалась и сахарно посверкивала.

К весне-то уж было не до того, весной начинали ждать, когда можно будет подкапывать.
Наш огород был прямо под окнами, возле бараков с заключёнными. Сначала были наши, потом немножечко немцы, а потом опять наши.
Сосед дядя Серёжа на своей сотке хотел вырастить чего-то много и очень питательного. Всё свободное время он колдовал в своих кустиках, а потом сошёл с ума и много лет лечился.
Был он очень красивый, а когда вернулся — оказался худой и старый. Видно, там не очень уж кормили.
Меня он и потом узнавал, а маму забыл, и как увидит её все спрашивает, где это я вас видел?

Но это уже было потом, а 8 октября 1947 года мама пошла к соседям занять картошки.
В квартире шёл обыск.
Несколько резиновых мужиков в штатском рылись в вещах и записывали что-то на бумажках. В разрытых углах ужались соседи с испуганными глазами. Мама Нина Ивановна посидела по приказу на табуретке у вешалки, а потом терпение у неё кончилось. Его у неё и так не густо, а тут надо было готовить еду, и она сказала одному резиновому, по всему главному: «У меня там два мужика, они ведь меня искать придут!»
Резиновый помолчал, пошуршал бумажками, вынул одну и дал подписать маме. Неразглашение, наказание, ответственность по статье… И отпустил. Но не навсегда, как потом оказалось.

А утром пришла несчастная Клара Моисеевна и сказала, что взяли Веру, её младшую дочь. Утром ещё было непонятно «за что», но позже сказали, что она американская шпионка.

оя мама,

«Жутовская Нина Ивановна».
1974 г.
Сангина.
77х57
Нина Жутовская
Соседи наши жили в двухкомнатной квартире. Это была роскошь. Роскошь была оплачена кровью. Старшего сына Клары Моисеевны расстреляли англичане как Бакинского комиссара.
Какой он был комиссар, я не знаю, но про всю нашу историю столько навыдумано, что уже к концу школы все понимали, что надо учить как велят, а что было поправде знать даже опасно. И все отвыкли знать.
Это теперь понятно, какие мы выросли уроды. А тогда кругом были враги. Настороженное доброжелательство связывало тогда людей, чтобы выжить. В одиночку выжить было нельзя. В одиночку выживали только маньяки, для которых выживание и было единственным занятием.
 
Потом, когда послабло, ярость выживания оказалась им чрезмерной. А кран заржавел, и все вокруг начинали сторониться их избытка. Всякое сверх вызывает зависть, а зависть рождает ненависть.
А когда ты идейный дурак, и восход солнца для тебя — идеологическое мероприятие, то тут же за углом убийство.
 
Сталин ездил мимо нашего дома на дачу. Вся левая сторона Кутузовской слободы была из домов НКВД, а во всех подворотнях и на углах торчали мужики в валенках и глядели.
Жизнь их была паскудная, потому что надо было всё время где-то наковыривать врагов. А иначе — за что кормят? С переменой одёжи у них всегда припаздывало, и несезонность как бы и была первым признаком. Солнце лупит, а он в сапогах, а то и в галошах. Да мы их и так узнавали. А к концу учёбы на углах уже торчали ребята из нашей школы, когда кого подурей выпирали после седьмого. Они, конечно, воротили морду и не здоровались.
«Пантюха, ‑ говорю я ему, ‑ ты чего?» — он у фабрики-кухни стоит, прямо на углу, где газировка. — «Чего ты тут делаешь?» «Проходи, проходи, не положено», ‑ это Пантюха мне важно, и стесняясь, а год назад контрольные списывал и поджигу зажухал.
 
А на Поклонной горе ими напиханы были все овраги от самой керосинной. Вся дорога до дачи была утыкана по кустам чугунными тумбочками с телефонами, чтобы звонить про подозрительных. Мы там играли в колдунчики, а они во врагов.
Гора была лысой, в оврагах. В войну там прятались аэростаты воздушного заграждения — серебряные сухопутные рыбы, которые к ночи поднимались в небо с надеждой столкнуться с фашистскими самолётами.
 
Клара Моисеевна была старой, рыжей, сутулой бакинской еврейкой. И очень умной. И очень доброй. Она плохо говорила по-русски, и мы над ней подтрунивали. Мы придумали называть её «старуха Крил», потому что она приносила косточки коту Ваське и говорила: «На Васка куриный крил».
У неё было три сына и три дочери. И старшего расстреляли англичане в Красноводской пустыне. На краю Кара-Кумов. И за это их поселили в Москве на нашей площадке. На Кутузовской слободе.
 
Совсем недавно это была Смоленская дорога. И Дорогомиловская застава. И самые старые кладбища в Москве — Русское и Еврейское. С церковью и синагогой. В школе мы прогуливали уроки среди чёрного лабрадора с куфическими письменами и грачиной галдой над высоким берегом Москвы-реки.
На еврейских и русских костях там теперь дома ЦК партии, и только во дворе дома 30 остались три тополя еврейской кладбищенской памяти. В филиале на противоположной стороне четыре гранитных столбика от ограды — один из которых уже лежит на боку. Напротив военкомата. От усталости.
 
Скверик тоже на костях. Метро. Клумба. Деревья недомерки. Как наше поколение — низкие и ногастые.
 
Средний сын Доля в беспризорные революционные годы от любопытства уехал в Америку. Вырос и жил там до конца тридцатых, а потом соскучился и вернулся. И устроился работать переводчиком в американское посольство. Из наших-то вряд ли кто-нибудь решился туда по своей воле, а он совсем не знал про эти годы и пошёл. Конечно, его надо было предупредить, что это опасно. Может кто-то и говорил, а может побоялся, поди узнай.
Он работал в этом проклятом посольстве до октября 47-го года, потому что главным шпионом назначили его, а сестра Вера придумана была пособницей. Она стала учить английский язык и уж этого было достаточно.
Кто-то говорил, что там у него жена осталась и сын. Сейчас он бы старенький к ним ездил, потеплел душой, отмяк. Не успел. Поздно. Как-то у нас в стране всё поздно. Может это от бескрайности территории.
 
Младший сын остался жить в Баку. Когда я его узнал, это уже был взрослый дядька и директор завода. Юность свою он потратил на ярость пионерских и комсомольских митингов, строительство заводов, пятилетки. «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их — наша задача». — Вот он и брал.
Худенький такой. Глазки воспалённые, пальчики в заусенчиках. Очень энергичный. И брал, и брал. Сам же он хлопотал об устройстве социализма, со всей яростью неуверенного человека.
С одной стороны, он был брат героя. И героя мёртвого, так что опасности, что его вдруг переведут во врагов, почти не было. И об этом говорили вслух, наверное, и выбирали, доверяли и поручали ему что-то прямо за это.
О тонких вещах вроде образования, характера или пользы не думали, потому что это было для начальников не по росту. А про другого брата, который в Америке, помалкивал, но внутри трепетал: «Унёс его чёрт в Америку», — думал — «жил бы здесь братом брата, а то вот теперь бойся. Может думают, что помер или совсем не помнят?»
 
Кому надо — те помнили, собирали, выдумывали. К тому времени выдумка превратилась в улику и в разгорячённых мозгах хозяев борьба стала вместо ремесла, а классовое чутьё — вместо культуры.
 
Этот придуманный усатым фокус живёт и сейчас. Никак люди не умнеют.
Или это Бог так специально придумал? Чтобы война и лагеря — или СПИД и отравы? А как поумнеют — замолкают или умирают. А остальные продолжают ловить тарелки из космоса и снежного парня, или по телевизору лечиться сразу от всего.
Нет, как хотите, но здесь что-то сломатое.
Вот почему эти, которые кораблики на Луну посчитали, не цыкнут на человечество? Или может хозяева им не велят? Хозяева думают, что они лучше народа знают, что народу надо. Где-то вот тут рядом собака зарыта. Разрывать только опасно, потому что если верно, то мне и зажмуриться, а этого ещё не хочется.
 
Старшая дочка в Ленинграде жила. За скульптором. Он с напарником по стране ленинов, сталинов и орджоникидзев натыкивал. И Кировых — чтобы думали, что не усатый его замочил. Дочку я никогда не видел, а скульптор приезжал часто. И всё на лестнице папиросы жевал и мои рисуночки хвалил. Хвалить было нечего, но он там придумал, видно, что лучше всего хвалить.
Хвалит, а сам спиной вздрагивает и на соседей косится. Лифт не работал ещё. Все пешком шастали. Костюмчик приличный. Ботиночки чищеные, галстучек. Волосиков немного, но седенькие и причёсаны. Из всех сил, как все.
Мир в это время гладил Джакометти, Мура, Цадкина, смотрел Пикассо, Миро, Дали, да что там…
 
С тех разговоров на лестнице — не про искусство — нет! (а если бы курил на нашей площадке с Цадкиным или Дали?) — про страх, — прошло тридцать с лихом! Это как с 1900 по 1932, или с 1917 по 49-й! Шутка!
 
А своя жизнь — вроде вот она — коротенькая: всё вчера да позавчера. Одними покойниками и меряешь.
 
Две дочки жили с Кларой Моисеевной. Средняя Ида прошла всю войну и на 9 Мая надевала орденские колодки. Была она одинокой, работала где-то на Филях по медицинской части. Курила папиросы с ватой и жила в одной комнате с мамой. Все годы ареста Веры она вглядывалась и направляла сына её, Игоря, странного мальчика, боящегося темноты и вешающего своего котёнка на дверной ручке.
Когда котенок затихал, вывалив розовый язычок и обмякнув хвостиком, он отпускал комочек на половик и удивлялся оживлению. Потом он стал доктором, но тогда мы котенка отняли. Он прожил с нами 18 лет и умер под настольной лампой.
 
У Веры был муж. Он сначала на фронте воевал, а потом вернулся. Все приходили какие-то усталые, худые, раненые. В очередях и троллейбусах мужики с красными и жёлтыми полосочками за раны как чуть-что впадали в истерику, рвали рубахи, били стекла, пёрли без очереди. И разобрать, кто воевал, а кто глотку драл, тогда было трудно.
Наум пришел кругленький, в погонах в голубых глазах с трофеями. Кресла какие-то, картины. Он стал заниматься освещением школ. Какое-такое освещение, когда бублики на шарап кидали, а учителя донашивали гимнастерки и в обморок падали? А уборщица тетя Катя в щели под лестницей жила? А он придумывал про освещение школ.
 
Но тут пришли с обыском.
 
Резиновый потом маму несколько раз в разные места вызывал и домой приходил. Всё уговаривал её подтвердить, что Вера шпионкой была.
А мама таращилась на него и резонила: «Ну сами посудите, говорила, зачем ей это, когда муж с войны пришел, мать жива, сын здоров? Чего еще бабе нужно?»
«Смелая вы женщина, Нина Ивановна, ‑ резиновый ей, ‑ у вас же сын растет…»
 
Когда Наум об этом узнал, чуть ли не уговаривать стал маму, чтобы согласилась. Сам он развёлся с Верой, как со шпионкой. Наверное, и ещё чего-нибудь велели, потому что и с работы не турнули, и в партии оставили.
 
Почему они маму не замели — непонятно.
Может, пожалели, а скорее всего по этому делу они уже полный кулёк набрали. А это он впрок готовил, чтоб машина не простаивала.
 
Я всё гляжу на нее, бедненькую, ух, и досталось ей!
К Первой мировой ей четыре года было. Дед воевать ушел, а бабушка Марья Ивановна одна бедовала. По сёстрам да братьям. Их у неё больше десятка было. Они все на железной дороге работали — кто кем. Машинисты, кассиры. Одна из сестёр, тетя Поля, в будке стрелочницей жила. Лет сорок. Будка до сих пор стоит в Усово. Война кончилась — революция. Революция подзатихла — гражданская. Чуть в НЭП передохнули, а там за страну принялись — только оглядывайся.
Замуж за отца вышла, нищета, полы земляные, соседка в суп мыло кидала и крыс. Меня Феклуша нянчила, за еду. От голода из Саратова сбежала.
Через пару лет отца в Америку услали, как бы подучиться. А как вернулся — в Арктику. Леваневского искать. На обратном пути он и погиб. В мае 38-го. Грех сказать — вовремя погиб, резиновые его уж дожидали. Ну раз погиб — похоронили торжественно, на Ново-Девичьем, с салютом.
«Есть человек — есть проблема, нет человека — нет проблемы».
Усатый это просто и ясно сформулировал. При таком хозяйстве ясность — первое дело.
К осени дед умер и осталась мама со мной и бабушкой в 28 лет. Квартиру оставили, как и соседям, за смерть.
Не успела оглядеться — война. Карточки, распределители, холод и голод…
В 43-м к нам Горяша переехал. Отчим мой. Он свою первую жену оставил и к нам пришёл жить. Мама и её жалела, она к нам приезжала подкормиться. Её потом жиличка молотком убила за комнату и в шлак закопала. Только к весне труп нашли, когда шлак убирать стали.
Работали они с утра до ночи, чтобы всех прокормить.
Они с мамой тридцать лет прожили. Настоящий был мужик, с совестью и достоинством. Он-то из меня человека и делал.
Вот так и крутились, выживая, пока мама 8 октября 1947 года не пошла к соседям занять картошки.
 
Клара Моисеевна до самого Берии дошла. Мать Бакинского комиссара, она ногой все двери открывала — но без толку.
И Доле, и Вере по 25 лет отлудили, но все почему-то говорили — 15. Вроде поменьше. Не так виноваты?
 
В 54-м они вернулись. Старушка их не дождалась. Умерла. Вскоре Вера с мужем и сыном в другое место уехали. Ида курила, курила свои папиросы и тоже умерла.
 
Через много лет, в 80-м, раздался звонок по телефону: «Здравствуй, Боря, это Борис Абрамович Мишне говорит, помнишь меня?»
«Помню, а как же, говорю, рад вас слышать».
Приехал.
Постарел, конечно, но такой же сухонький, энергичненький. Оказывается, его в 52-м зимой замели и посадили. И хорошо мордовали, так что он два раза на самоубийство решался, веревочку пристроил и вены расколупал.
Но его перехватили и впаяли 10 лет.
 
«Я ведь, Боря, всегда стихи писал, и вообще, в печати сотрудничал. Так я в лагере быстро стал незаменимым. И в стенгазету писал, и в центральную всего ГУЛАГа заметки давал. На общих работах не трудился, я больше по бригадам ездил и про труд сочинял. Ну знаете, про план, про ударников… Когда меня освободили одним из первых, так в Управлении лагеря все спрашивали, ах, это этот Мишне, покажите-ка его. Очень хвалили…»
 
Попили чаю, повспоминали.
«А что же вас ко мне-то привело?», ‑ спрашиваю. «Понимаете, Боря, я ведь на пенсии. И много пишу стихов. В этом году Олимпиада, и я сочинил поэму — Олимпиада-звериада. И я хотел вас попросить посодействовать в публикации… Хотите послушать?»
Я послушал, посодействовал. Но не опубликовали.
 
Последние годы каждую весну я везу маму на дачу. Недалеко. Под Одинцово. И каждый раз спрашиваю про всю эту историю с резиновым. В повторах детальки всплывают.
«Он мне однажды в троллейбусе встретился, уже после смерти Сталина, сильно после», — мама рассказывает, ‑ «я с ним поздоровалась. А он взял и выскочил из троллейбуса…»
 
А как звать его, мам?
«Николай Иванович», ‑ говорит, ‑ «молодой, даже симпатичный».
«А фамилия его как?»
«Фамилию его я тебе не скажу, потому что напишешь где-нибудь или натрепешься, и опять будут у нас неприятности.
Нет, не скажу, и все».
Соседи наши жили в двухкомнатной квартире. Это была роскошь. Роскошь была оплачена кровью. Старшего сына Клары Моисеевны расстреляли англичане как Бакинского комиссара.
Какой он был комиссар, я не знаю, но про всю нашу историю столько навыдумано, что уже к концу школы все понимали, что надо учить как велят, а что было по правде знать даже опасно. И все отвыкли знать.
Это теперь понятно, какие мы выросли уроды. А тогда кругом были враги. Настороженное доброжелательство связывало тогда людей, чтобы выжить. В одиночку выжить было нельзя. В одиночку выживали только маньяки, для которых выживание и было единственным занятием.

Потом, когда послабло, ярость выживания оказалась им чрезмерной. А кран заржавел, и все вокруг начинали сторониться их избытка. Всякое сверх вызывает зависть, а зависть рождает ненависть.
А когда ты идейный дурак, и восход солнца для тебя — идеологическое мероприятие, то тут же за углом убийство.

Сталин ездил мимо нашего дома на дачу. Вся левая сторона Кутузовской слободы была из домов НКВД, а во всех подворотнях и на углах торчали мужики в валенках и глядели.
Жизнь их была паскудная, потому что надо было всё время где-то наковыривать врагов. А иначе — за что кормят? С переменой одёжи у них всегда припаздывало, и несезонность как бы и была первым признаком. Солнце лупит, а он в сапогах, а то и в галошах. Да мы их и так узнавали. А к концу учёбы на углах уже торчали ребята из нашей школы, когда кого подурей выпирали после седьмого. Они, конечно, воротили морду и не здоровались.
«Пантюха, ‑ говорю я ему, ‑ ты чего?» — он у фабрики-кухни стоит, прямо на углу, где газировка. — «Чего ты тут делаешь?» «Проходи, проходи, не положено», ‑ это Пантюха мне, важно, и стесняясь, а год назад контрольные списывал и поджигу зажухал.

А на Поклонной горе ими напиханы были все овраги от самой керосинной. Вся дорога до дачи была утыкана по кустам чугунными тумбочками с телефонами, чтобы звонить про подозрительных. Мы там играли в колдунчики, а они во врагов.
Гора была лысой, в оврагах. В войну там прятались аэростаты воздушного заграждения — серебряные сухопутные рыбы, которые к ночи поднимались в небо с надеждой столкнуться с фашистскими самолётами.

Клара Моисеевна была старой, рыжей, сутулой бакинской еврейкой. И очень умной. И очень доброй. Она плохо говорила по-русски, и мы над ней подтрунивали. Мы придумали называть её «старуха Крил», потому что она приносила косточки коту Ваське и говорила: «На Васка куриный крил».
У неё было три сына и три дочери. И старшего расстреляли англичане в Красноводской пустыне. На краю Кара-Кумов. И за это их поселили в Москве на нашей площадке. На Кутузовской слободе.

Совсем недавно это была Смоленская дорога. И Дорогомиловская застава. И самые старые кладбища в Москве — Русское и Еврейское. С церковью и синагогой. В школе мы прогуливали уроки среди чёрного лабрадора с куфическими письменами и грачиной галдой над высоким берегом Москвы-реки.
На еврейских и русских костях там теперь дома ЦК партии, и только во дворе дома 30 остались три тополя еврейской кладбищенской памяти. В филиале на противоположной стороне четыре гранитных столбика от ограды — один из которых уже лежит на боку. Напротив военкомата. От усталости.

Скверик тоже на костях. Метро. Клумба. Деревья недомерки. Как наше поколение — низкие и ногастые.

Средний сын Доля в беспризорные революционные годы от любопытства уехал в Америку. Вырос и жил там до конца тридцатых, а потом соскучился и вернулся. И устроился работать переводчиком в американское посольство. Из наших-то вряд ли кто-нибудь решился туда по своей воле, а он совсем не знал про эти годы и пошёл. Конечно, его надо было предупредить, что это опасно. Может кто-то и говорил, а может побоялся, поди узнай.
Он работал в этом проклятом посольстве до октября 47-го года, потому что главным шпионом назначили его, а сестра Вера придумана была пособницей. Она стала учить английский язык, и уж этого было достаточно.
Кто-то говорил, что там у него жена осталась и сын. Сейчас он бы старенький к ним ездил, потеплел душой, отмяк. Не успел. Поздно. Как-то у нас в стране всё поздно. Может это от бескрайности территории.

Младший сын остался жить в Баку. Когда я его узнал, это уже был взрослый дядька и директор завода. Юность свою он потратил на ярость пионерских и комсомольских митингов, строительство заводов, пятилетки. «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их — наша задача». Вот он и брал.
Худенький такой. Глазки воспалённые, пальчики в заусенчиках. Очень энергичный. И брал, и брал. Сам же он хлопотал об устройстве социализма, со всей яростью неуверенного человека.
С одной стороны, он был брат героя. И героя мёртвого, так что опасности, что его вдруг переведут во врагов, почти не было. И об этом говорили вслух, наверное, и выбирали, доверяли и поручали ему что-то прямо за это.
О тонких вещах вроде образования, характера или пользы не думали, потому что это было для начальников не по росту. А про другого брата, который в Америке, помалкивал, но внутри трепетал: «Унёс его чёрт в Америку», — думал, — «жил бы здесь братом брата, а то вот теперь бойся. Может думают, что помер или совсем не помнят?»

Кому надо — те помнили, собирали, выдумывали. К тому времени выдумка превратилась в улику и в разгорячённых мозгах хозяев борьба стала вместо ремесла, а классовое чутьё — вместо культуры.

Этот придуманный усатым фокус живёт и сейчас. Никак люди не умнеют.
Или это Бог так специально придумал? Чтобы война и лагеря — или СПИД и отравы? А как поумнеют — замолкают или умирают. А остальные продолжают ловить тарелки из космоса и снежного парня, или по телевизору лечиться сразу от всего.
Нет, как хотите, но здесь что-то сломатое.
Вот почему эти, которые кораблики на Луну посчитали, не цыкнут на человечество? Или может хозяева им не велят? Хозяева думают, что они лучше народа знают, что народу надо. Где-то вот тут рядом собака зарыта. Разрывать только опасно, потому что если верно, то мне и зажмуриться, а этого ещё не хочется.

Старшая дочка в Ленинграде жила. За скульптором. Он с напарником по стране ленинов, сталинов и орджоникидзев натыкивал. И Кировых — чтобы думали, что не усатый его замочил. Дочку я никогда не видел, а скульптор приезжал часто. И всё на лестнице папиросы жевал и мои рисуночки хвалил. Хвалить было нечего, но он там придумал, видно, что лучше всего хвалить.
Хвалит, а сам спиной вздрагивает и на соседей косится. Лифт не работал ещё. Все пешком шастали. Костюмчик приличный. Ботиночки чищеные, галстучек. Волосиков немного, но седенькие и причёсаны. Из всех сил, как все.
Мир в это время гладил Джакометти, Мура, Цадкина, смотрел Пикассо, Миро, Дали, да что там…

С тех разговоров на лестнице — не про искусство — нет! (а если бы курил на нашей площадке с Цадкиным или Дали?) — про страх, — прошло тридцать с лихом! Это как с 1900 по 1932, или с 1917 по 49-й! Шутка!

А своя жизнь — вроде вот она — коротенькая: всё вчера да позавчера. Одними покойниками и меряешь.

Две дочки жили с Кларой Моисеевной. Средняя Ида прошла всю войну и на 9 Мая надевала орденские колодки. Была она одинокой, работала где-то на Филях по медицинской части. Курила папиросы с ватой и жила в одной комнате с мамой. Все годы ареста Веры она вглядывалась и направляла сына её, Игоря, странного мальчика, боящегося темноты и вешающего своего котёнка на дверной ручке.
Когда котёнок затихал, вывалив розовый язычок и обмякнув хвостиком, он отпускал комочек на половик и удивлялся оживлению. Потом он стал доктором, но тогда мы котёнка отняли. Он прожил с нами 18 лет и умер под настольной лампой.

У Веры был муж. Он сначала на фронте воевал, а потом вернулся. Все приходили какие-то усталые, худые, раненые. В очередях и троллейбусах мужики с красными и жёлтыми полосочками за раны как чуть-что впадали в истерику, рвали рубахи, били стекла, пёрли без очереди. И разобрать, кто воевал, а кто глотку драл, тогда было трудно.
Наум пришел кругленький, в погонах в голубых глазах с трофеями. Кресла какие-то, картины. Он стал заниматься освещением школ. Какое-такое освещение, когда бублики на шарап кидали, а учителя донашивали гимнастёрки и в обморок падали? А уборщица тетя Катя в щели под лестницей жила? А он придумывал про освещение школ.

Но тут пришли с обыском.

Резиновый потом маму несколько раз в разные места вызывал и домой приходил. Всё уговаривал её подтвердить, что Вера шпионкой была.
А мама таращилась на него и резонила: «Ну сами посудите, говорила, зачем ей это, когда муж с войны пришел, мать жива, сын здоров? Чего ещё бабе нужно?»
«Смелая вы женщина, Нина Ивановна, ‑ резиновый ей, ‑ у вас же сын растёт…»

Когда Наум об этом узнал, чуть ли не уговаривать стал маму, чтобы согласилась. Сам он развёлся с Верой, как со шпионкой. Наверное, и ещё чего-нибудь велели, потому что и с работы не турнули, и в партии оставили.

Почему они маму не замели — непонятно.
Может, пожалели, а скорее всего по этому делу они уже полный кулёк набрали. А это он впрок готовил, чтоб машина не простаивала.

Я всё гляжу на неё, бедненькую, ух, и досталось ей!
К Первой мировой ей четыре года было. Дед воевать ушёл, а бабушка Марья Ивановна одна бедовала. По сёстрам да братьям. Их у неё больше десятка было. Они все на железной дороге работали — кто кем. Машинисты, кассиры. Одна из сестёр, тетя Поля, в будке стрелочницей жила. Лет сорок. Будка до сих пор стоит в Усово. Война кончилась — революция. Революция подзатихла — гражданская. Чуть в НЭП передохнули, а там за страну принялись — только оглядывайся.
Замуж за отца вышла, нищета, полы земляные, соседка в суп мыло кидала и крыс. Меня Феклуша нянчила, за еду. От голода из Саратова сбежала.
Через пару лет отца в Америку услали, как бы подучиться. А как вернулся — в Арктику. Леваневского искать. На обратном пути он и погиб. В мае 38-го. Грех сказать — вовремя погиб, резиновые его уж дожидали. Ну раз погиб — похоронили торжественно, на Ново-Девичьем, с салютом.
«Есть человек — есть проблема, нет человека — нет проблемы».
Усатый это просто и ясно сформулировал. При таком хозяйстве ясность — первое дело.
К осени дед умер и осталась мама со мной и бабушкой в 28 лет. Квартиру оставили, как и соседям, за смерть.
Не успела оглядеться — война. Карточки, распределители, холод и голод…
В 43-м к нам Горяша переехал. Отчим мой. Он свою первую жену оставил и к нам пришёл жить. Мама и её жалела, она к нам приезжала подкормиться. Её потом жиличка молотком убила за комнату и в шлак закопала. Только к весне труп нашли, когда шлак убирать стали.
Работали они с утра до ночи, чтобы всех прокормить.
Они с мамой тридцать лет прожили. Настоящий был мужик, с совестью и достоинством. Он-то из меня человека и делал.
Вот так и крутились, выживая, пока мама 8 октября 1947 года не пошла к соседям занять картошки.

Клара Моисеевна до самого Берии дошла. Мать Бакинского комиссара, она ногой все двери открывала — но без толку.
И Доле, и Вере по 25 лет отлудили, но все почему-то говорили — 15. Вроде поменьше. Не так виноваты?

В 54-м они вернулись. Старушка их не дождалась. Умерла. Вскоре Вера с мужем и сыном в другое место уехали. Ида курила, курила свои папиросы и тоже умерла.

Через много лет, в 80-м, раздался звонок по телефону: «Здравствуй, Боря, это Борис Абрамович Мишне говорит, помнишь меня?»
«Помню, а как же, говорю, рад вас слышать».
Приехал.
Постарел, конечно, но такой же сухонький, энергичненький. Оказывается, его в 52-м зимой замели и посадили. И хорошо мордовали, так что он два раза на самоубийство решался, верёвочку пристроил и вены расколупал.
Но его перехватили и впаяли 10 лет.

«Я ведь, Боря, всегда стихи писал, и вообще, в печати сотрудничал. Так я в лагере быстро стал незаменимым. И в стенгазету писал, и в центральную всего ГУЛАГа заметки давал. На общих работах не трудился, я больше по бригадам ездил и про труд сочинял. Ну знаете, про план, про ударников… Когда меня освободили одним из первых, так в Управлении лагеря все спрашивали, ах, это этот Мишне, покажите-ка его. Очень хвалили…»

Попили чаю, повспоминали.
«А что же вас ко мне-то привело?», ‑ спрашиваю. «Понимаете, Боря, я ведь на пенсии. И много пишу стихов. В этом году Олимпиада, и я сочинил поэму — „Олимпиада-звериада“. И я хотел вас попросить посодействовать в публикации… Хотите послушать?»
Я послушал, посодействовал. Но не опубликовали.

Последние годы каждую весну я везу маму на дачу. Недалеко. Под Одинцово. И каждый раз спрашиваю про всю эту историю с резиновым. В повторах детальки всплывают.
«Он мне однажды в троллейбусе встретился, уже после смерти Сталина, сильно после», — мама рассказывает, ‑ «я с ним поздоровалась. А он взял и выскочил из троллейбуса…»

А как звать его, мам?
«Николай Иванович», ‑ говорит, ‑ «молодой, даже симпатичный».
«А фамилия его как?»
«Фамилию его я тебе не скажу, потому что напишешь где-нибудь или натрепешься, и опять будут у нас неприятности.
Нет, не скажу, и всё".