после своего 86-го дня рождения умер Даниил Семёнович Данин.
Сорок два года прошлого века и почти три месяца этого он был один из моих ближайших друзей. Оглянувшись, я мог бы с печальной радостью назвать его отцом, хотя так никогда и не смог переступить «вы».
Жизнь и судьба его была сколом страны и времени. Еврейский мальчик из черты оседлости, он прожил при тринадцати войнах, в одной из которых, Второй мировой, прошёл от ополченца до капитана. Имел три незаконченных высших образования и к концу жизни стал академиком.
В лагерях сгинул его отец и едва выжил брат.
Семь раз его исключали из пионеров-комсомолов-партий.
В страстной, до преклонных лет, любви к поэзии «доигрался» до космополита. Десятилетие без работы вынесло его одаренность в книгу «Неизбежность странного мира" — громкую любовь поколения начала шестидесятых.
Затем были «Резерфорд» и "Бор" — о великих умах ХХ века.
Была жизнь с друзьями, любовь. Размышления о проживаемом времени…
Последнюю свою большую книгу Даня писал восемь лет. Еще шесть лет её издавал полунищий «Московский рабочий», в сокращённом варианте, потому как на переплёт у издательства не было сил, а 34 печатных листа мягкая обложка «не держала».
К тому времени поиски портретных героев привели меня к тридцатилетнему бизнесмену Андрею Костину, которому за страдания позирования была подарена усеченная книга.
Через несколько дней — телефонный звонок.
А что, Боря, мы не смогли бы переиздать эту книгу?
Даня долго не мог поверить в правдивость намерений. Так появилось полное издание «Бремя стыда — Пастернак и мы" — почти пятьсот страниц упоительного текста.
Грустно и жалко перечислять события биографии, редкого по уму, знаниям, любви, справедливости неповторимого человека.
Лучше просто открыть книгу и переписать оттуда некоторые из его текстов, тем более что книга теперь — дорогая редкость.
«Есть у Гоголя зацитированное наблюдение: стоит в России сказать что-нибудь эдакое об одном коллежском асессоре, как все коллежские асессоры от Петербурга до Камчатки принимают реченное на свой счёт!»
«Но, чёрт возьми, у разочарованных в революционных верованиях громадный выбор инакомыслия! Что же заставляет выбирать самое бесплодное: богоискательские старания, мистические прозрения, даже федоровское воскрешение мёртвых, даже возвращение в прошлое, уже бесспорно экспериментально! — доказавшее свою непригодность для всечеловеческого счастья?!»
«Пережив окружение в октябре 41-го и повидав её всю, четырёхлетнюю, до последней счастливейшей ночи в Саксонии с восьмого на девятое мая 45-го, могу удостоверить: в свободное от смерти время на войне жили, а умирали — в свободное от жизни время».
«Была в ней розово-сиреневая ренуарность. И вся она обольщала негромкостью чеховской интеллигентности — не уровнем образованности, а сочувственным пониманием человека. И неожиданным выглядело в её деловой повадке сочетание неотразимой женственности с непреклонной деспотичностью», — это о первой жене, С. Д. Разумовской.
«Тревога читалась не чувством незнаемой вины, а чувством сужающейся облавы».
«И проясняется: Пушкин знал нечто главное о нас, — обо всех бытовавших во времена неодолимой тирании, — хотя мы никак не могли известить его о нашем жалком героизме. Жалкий героизм? Оксюморон? Конечно. Дело обыкновенное. В дурные времена истории даже героизм может быть жалким, не переставая быть героизмом, то есть поведением из ряда вон! Ряд-то зауряд, да только немало надо душевных сил, чтобы хоть нарушить выровненный страхом строй…»
«Но, черт возьми, искусством нельзя обманывать! Искусностью — можно, а искусством нельзя: оно исчезает вместе со скрытым обманом так же, как с обманом явным. Такова уж его глубинная природа, расчетливости не поддающаяся».