Народу куча. Кто-то с камерой, кто-то с рукописью. Девочки лавируют с чашечками чая. Недопитые рюмки. Он сидит на низеньком стуле, сутуло усунувшись под полку с книжками. На носу узенькие очёчки, только чтобы смотреть вниз, на стол. Тонкими пальцами вправляет в мундштук махорочный Галуаз, и, глядя голубыми раскосыми глазами, что-то тихо говорит, точное, продуманное, вежливо категоричное.
Это похоже на юбилей учителя, когда сходятся ученики многих десятилетий, и юноши с хрипотцой сидят рядом с седыми, грузными, прошедшими войну и длинную жизнь почти стариками — и все они из-под его крыла, из его класса, и все они ему Коли, Вани, Тимуры, и все ему счастливы. А он — им.
Рисовать его легко — борода, косоглазие, голубое с седым — серебро с тенью и светом.
Кухня и вся медленная теснота — послевоенные посиделки с укрытым подушкой телефоном, деревянными коряжками, грузинской керамикой, оплывшими свечками, тихим голосом Андрея Донатовича, говорящего то, что навсегда запрещено и безусловно крамольно, а завтра уже будет на десятках кухонь пересказываться, шепотом произнося имя сказавшего, как пароль достоверности.
Отхлёбывает холодный чай, посасывает мундштук и говорит тихо своим «ребятам». А они улыбаются кто двухлетней, а кто-то многолетней памяти.
За ним диссиденчество, мифический Абрам Терц, лагерь, Сорбонна, «Синтаксис»…
— Портрет комплиментарный, Боря. У меня на лице красивые только раковины ушей, а на теле ступни ног. В остальном же, урод — косой, сутулый.
— А как же, Андрей Донатович, вы увидели их — раковины и ступни?
— Господи, я же говорю, косой!